Авторы: 159 А Б В Г Д Е З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

Книги:  184 А Б В Г Д Е З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

«ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ» И ПОСТРОЕНИЕ ХАРАКТЕРА

 

В России XIX века освободительное движение осуществляется разными социальными группами, принимает разные формы: то достигает острых революционных ситуаций, то ослабевает, но не прекращает свою работу. Все большие писатели России так или иначе отвечали на вопросы, поставленные освободительным движением, — независимо от своего отношения к революционным методам их решения.

Отсюда неимоверная интенсивность развития русского общественного сознания, та отчетливость и быстрота, с которой одно поколение сменялось другим, сообщая каждому десятилетию особую идеологическую атмосферу. Эти условия способствовали возникновению ряда друг друга сменяющих исторических характеров, на которые ориентировалось самосознание каждого из поколений. От героической личности декабризма 1810 — 1820-х годов до нигилистов 1860-х трудно найти более сконцентрированное и наглядное чередование моделей общественного человека.

В духовной жизни интеллигенции 1830 — 1840-х годов, в жизни знаменитых кружков этой эпохи, через которые прошли Герцен, Тургенев, Достоевский, зарождался метод русской психологической прозы (он, конечно, имел и другие источники). Идеологичность, стремление философски осмыслить все явления действительности, напряженный и требовательный анализ и самоанализ, в котором начало психологическое неотделимо от морального и гражданского, — все эти тенденции умственной жизни кружков 1830 — 1840-х годов станут впоследствии тенденциями русского романа второй половины XIX века.

Великие деятели русской культуры середины и второй половины XIX века сделали выводы, притом разные выводы, из опыта кружкового общения своей молодости. Понятно, какое значение для романа идей Достоевского должна была иметь раскаленная интеллектуальная атмосфера пятниц Петрашевского; в своем доносе агент Липранди недаром назвал кружок Петрашевского «заговором идей».

Структура тургеневского романа иная. Это не романы идей, но в центре каждого из них, от «Рудина» до «Нови», всегда стоит герой-идеолог. Этот подход к человеку в молодом Тургеневе воспитало тесное общение с Белинским, Бакуниным, Герценом, Станкевичем, Грановским. Герцен же из опыта философских дискуссий своей молодости извлек прежде всего историзм, навыки диалектического мышления, определившие все его творчество, в том числе величайшее его создание — «Былое и думы».

Понимание человека, разрабатывавшееся русской интеллигенцией 1830 — 1840-х годов, прошло через ряд последовательных стадий. Сначала это романтическая сублимация личности; потом пристальное исследование этой личности, осуществляемое посредством философских категорий. Наконец, это переход к реалистическому детерминизму, — особенно отчетливый у Белинского, — к анализу человека в его социальной обусловленности.

Кружок Герцена — Огарева1 и кружок Станкевича, как студенческие кружки, сложились в начале 1830-х годов почти одновременно. Но дальнейшая их судьба различна. Кружок Герцена был разгромлен уже в 1834 году (в разгаре своих романтических и сенсимонистских увлечений), его участники рассеяны, и тесная связь между ними не возобновилась, — за исключением, разумеется, дружбы Герцена и Огарева.

Кружок Станкевича существовал до самого конца 1830-х годов (Бакунин, Боткин, Катков примкнули к нему только в 1835 — 1836 годах), даже после отъезда Станкевича за границу, и представляет поэтому особый теоретический интерес. Умственная его жизнь — это своего рода стык двух периодов русской культуры. Судьбы его участников наглядно свидетельствуют о том, как изживал себя и кончался романтический человек, как на смену ему шел другой, по выражению Белинского — действительный.

Перед нами как бы психологическая проекция движения от романтизма к реализму. Сменяются эпохальные характеры, воплощая романтическую патетику, гегельянскую рефлексию, отрезвление 1840-х годов. Через эти фазы проходит порой один и тот же человек, которого наглядно формирует история.

Русским романтикам 1830-х годов присуща необычайная острота самосознания, напряженное внимание к идее личности, в такой мере вовсе не свойственные ни людям декабристской закваски, ни даже идеалистам-романтикам, сложившимся в 1820-х годах.1 В центре внимания любомудров — отчасти натурфилософия, а в особенности эстетика, романтическая философия искусства. В кружке Станкевича идеологический центр перемещается в сторону вопроса о назначении человека. Не эстетика, а этика становится во главу угла. Этому соответствует потребность в создании образа личности, имеющего общее, историческое значение. Этот образ возникает, из всевозможных форм кружкового общения; его материальным субстратом являются прежде всего письма.

Это нравственное и в то же время психологическое саморассмотрение — было ли оно в русской культуре явлением принципиально новым?

Повышенный интерес к внутренней жизни питал сентиментализм, ориентировавшийся при этом на всеобщий унифицированный идеал естественного и чувствительного человека. Специфика русского сентиментализма, как известно, состояла в том, что провозгласила его не буржуазия, породившая сентиментализм западный, нота среда, которую стали позднее называть «образованным дворянством».

Военные и чиновники, иногда очень крупные (И. Дмитриев, например, был тайным советником и министром юстиции), не могли вести себя по законам чувствительных сердец.2 Никто этого от них и не ожидал.  Их жизненную практику определяли совсем другие, сословные нормы. Но в истории русского культурного сознания рубежа XVIII и XIX века были явления и другого порядка. Например, дружеский кружок братьев Тургеневых, в. который входили молодой Жуковский, Воейков, Мерзляков, Андрей Кайсаров.

В своей книге «В. А. Жуковский. Поэзия чувства и «сердечного воображения» А. И. Веселовский отмечает Характерные черты духовной жизни этого круга: пристальное внимание к внутреннему человеку, самоуглубление, идеал самосовершенствования, нравственное значение дневников и исповедей, на котором и в дальнейшем настаивал Жуковский, понимание дружбы как средства самопознания и взаимного воспитания; все это как бы предсказывает формы кружкового общения 1830-х годов.1

Вольнолюбивые, гражданственные настроения, захватившие часть участников тургеневского кружка, не вытеснили сразу навыки душевной жизни, привитые в юности учеником масонов. Прокоповичем-Антонским, возглавлявшим университетский Благородный пансион, где обучались Тургеневы и Жуковский, и Иваном Петровичем Тургеневым, чей моральный авторитет был непререкаем не только для его сыновей, но и для их товарищей.

И. П. Тургенев, один из крупнейших представителей московского масонства, в 1783 году перевел и издал популярную в этих кругах книгу Иоанна Масона «Познание самого себя». Ею зачитывался молодой Жуковский; она служила ему практическим курсом самовоспитания. Эта книга представляет собой характерную смесь масонской мистики, политической благонамеренности и практических морально-психологических экскурсов в область самопознания, с описанием соответствующих, упражнений и различных приемов наблюдения за собственной душевной жизнью. Целью всех этих упражнений является религиозное очищение души, мистическое приближение к богу, но предлагаемые средства отличаются нередко своего рода психологической конкретностью. Так, речь идет, например, о необходимости познания собственного темперамента или «сложения», или о том, что следует поступать «прилично и сообразно» своему характеру.

Книга полна призывами к изощренному и недоверчивому самонаблюдению, которое сравнивается с рассмотрением вещей «в увеличительные стеклы». «...Ежели желает кто достигнуть до справедливого о себе познания, тот должен человеческую мысль с разными ее силами и действиями совершенно испытать и открыть все ее потаенные обращения и коварные ходы; в противном случае знакомство с самим собою будет весьма пристрастно и недостаточно, а сверх того сердце наше будет еще нас и обманывать».1 Соответственно глава XII первой части имеет заглавие: «Всякий, кто себя знает, гораздо ведает, коль сильно в нем господствует желание похвалы». Глава XI первой части озаглавлена «О тайных побуждениях наших деяний». «Важная часть познаний: самого себя состоит в том, чтоб знать истинные причини и тайные побуждения наших деяний... Не токмо что очень возможное, но и очень обыкновенное дело, чти люди не знают главнейших побуждений их поступка и что воображают они, будто поступают по основательной причине, когда ясно видно, что они отнюдь оныя не имеют» (ч. 1,115 — 116).

В книге есть и другие высказывания в том же роде: «Мы видим обман и ложь в других людях, а собственное сердце наше есть величайший прелестник, и дам никого не должно опасаться, как самих себя» (ч. III, 7). «Есть; ли; познать себя, то должно тебе в некоторых чрезвычайных случаях примечательно смотреть на расположение и движение души твоея. Некоторые нечаянные приключения, с тобою случающиеся, когда душа твоя отнюдь не на страже, лучше откроют тайное ее расположение и господствующую склонность, нежели величайшие случаи, к которым она уже приготовилась» (ч. III, 54).

Если от этих размышлений обратиться к дневникам молодого Жуковского, то традиция их становится ясна. «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природою? Что можно приобресть и как? Что должно исправить и как? Чего не можно ни приобресть, ни исправить... Какое счастие мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу во все продолжение моего журнала» (запись от 13 июня 1805 года).1

Запись от 30 июля 1804 года начинается фразой: «Нынешний день я провел весьма неприятно. Был недоволен собою, беспокоен, лишен бодрости». Далее, в форме разговора двух собеседников, следует анализ «нынешнего дня», фиксирующий психологические последствия самых мимолетных впечатлений. Это также тенденция протестантской религиозно-моралистической литературы и литературы масонской. Автор книги «Познай самого себя» неоднократно напоминает о том, что «ввечеру обязаны мы проходить и испытывать разные деяния протекшего дня, разнообразные мнения и мыслей состояние, в коих мы находились, и разыскивать произведшие их причины» (ч. III, 13).

Дневники молодого Жуковского — памятник ранних попыток русской мысли анализировать внутреннего человека. Моральная программа этого самоанализа ориентирована на некий всеобщий, всегда себе равный идеал чувствительного и добродетельного человека. Достоинства и недостатки любого лица измеряются заранее заданной мерой этого идеала; они не индивидуальны. В ранних дневниках и письмах Жуковский особенно настаивает на таких своих недостатках, как лень, праздность, бездеятельность, — недостатках, предусмотренных также и масонской литературой, требовавшей от человека деятельности, активности в своем понимании. В книге Иоанна Масона есть глава «Познание самого себя делает нас полезнейшими в мире», посвященная вопросу о наилучшем применении собственных дарований. В ней осуждаются те, кто «проживают целые дни, недели, а иногда несколько месяцев сряду так бесполезно, как будто бы они во все сие время спали и отнюдь не существовали» (ч. II, 83).

26 августа 1805 года Жуковский записывает в дневнике: «В теперешнем моем расположении не чувствую даже и нужды мыслить: такие минуты очень похожи на ничтожество и еще хуже ничтожества, потому что чувствуешь неприятное ... Как прошла моя молодость? Я был в совершенном бездействии ... Никто не принимал во мне особливого участия, и ... всякое участие ко мне казалось мне милостию. Я не был оставлен, брошен, имел угол, но ... не чувствовал ничьей любви; следовательно, не мог ... быть благодарным по чувству, а был только благодарным по должности... Это сделало меня холодным... Кто отделен от людей, тот не имеет предмета для размышления... Характер его делается робким, нерешительным, медленным, ленивым, потому что и характер образуется деятельностию».1

Речь здесь идет об обстоятельствах, в которых вырабатывался характер Жуковского; они биографически конкретны, но не индивидуальны. Социальная ущербность — в частности незаконное происхождение, — безрадостное детство, одинокая юность входят в круг традиционных мотивов сентиментализма. Так было в действительности. Но из этого реального опыта Жуковский выделяет и формулирует именно то, что укладывается в уже существующие общие формулы, как укладывалась в них и поэзия сентиментализма.

Тема деятельности, борьбы с праздностью и ленью присутствует и в ранней переписке Жуковского. «...Прекрасно бы было всем нам жить вместе — я называю жить, не дышать, не спать и есть, но действовать и наслаждаться своею деятельностию; следовательно, эта деятельность должна вести к чему-нибудь высокому, иначе можно ли будет ею наслаждаться?»2 (Письмо А.И. Тургеневу от 11 сентября 1805). О том же в письме, написанном пять лет спустя (7 ноября 1810): «Вся моя прошедшая жизнь покрыта каким-то туманом недеятельности душевной, который ничего не дает мне различить в ней... Так, милый друг, деятельность и предмет ее польза — вот что меня теперь одушевляет».1 Из совокупности писем явствует, что деятельность эта понимается как внутренняя работа над собой и как деятельность писателя.

В своих ранних письмах Жуковский много размышляет о природе истинной дружбы. Одинокому человеку очень трудно быть деятельным и добродетельным. Дружба в особой, моралистической ее трактовке — ответственный акт духовной жизни. Она и условие и следствие деятельности и добродетели. «...Мы должны вместе трудиться, действовать, чтобы после сделаться достойными дружбы, и, следовательно, быть друзьями. Дружба есть добродетель, есть все, только не в одном человеке, а в двух (много в трех или четырех, но чем больше, тем лучше). Если скажут обо мне: он истинный друг, тогда скажут другими словами: он добродетельный, благородный; человек, оживленный одним, огнем вместе с другим, который ему равен, который его поддерживает собою, а сам поддерживается им. Вот что значит дружба в моем смысле» (письмо от 11 — 16 сентября).

Формы дружеского общения, столь различные в разные эпохи, в разной среде, — один из важных показателей понимания человека, его психологической структуры, его жизненного назначения.

В начале века намечается и другая линия развития русского образованного дворянства; она вела к декабризму (в широком смысле), вела к пушкинскому поколению. Это люди дворянской революции или ее периферии; перед ними стояли практические задачи (до декабрьской катастрофы), и наследие французского и русского Просвещения они предпочли традициям немецко-английского сентиментализма. И пафос гражданственности, и Вольтерианский скептицизм характерен для людей этого склада, как характерна для них закрытая внутренняя жизнь. Она не открывалась ни дружеской беседе, ни письмам и дневникам (чему свидетельством дневники Пушкина, записные книжки Вяземского и проч.). Она открывалась только ключом поэзии, чтобы в этом, эстетически преобразованном виде стать достоянием всех читающих. Они могли бы применить к себе слова Монтеня: «...Многие вещи, которые я не захотел бы сказать ни одному человеку, я сообщаю всему честному народу и за всеми моими самыми сокровенными тайнами и мыслями даже своих ближайших друзей отсылаю в книжную лавку» 1.

Ни психическое неблагополучие Батюшкова, которое вело его к душевной болезни, ни тяжелая ипохондрия Вяземского, ни бурная эмоциональная жизнь Пушкина почти не оставили следов в их обширной переписке. Люди пушкинской поры в письмах легко сквернословили и с упорным целомудрием скрывали сердечные тайны. Они с удивлением и брезгливостью отвернулись бы от неимоверных признаний дружеской переписки 1830 — 1840-х-годов.

От круга молодого Жуковского и братьев Тургеневых до круга Пушкина, от круга Пушкина до кружка Станкевича сохраняется культ дружбы и наглядно меняются ее формы. Для Жуковского дружба — средство самовоспитания и морального совершенствования. В понимании Пушкина друзья — это товарищи детских игр и юношеских пиров, единомышленники, собеседники. «Чедаев, помнишь ли былое?..»

Дружба 1830-х годов — трудная, требовательная, в откровенности не знающая границ. Она изощряла навыки психологического анализа. Это было своего рода взаимное отражение, отвечавшее потребности разросшейся личности в непрестанном самоосознании, самораскрытии.

Последекабристский романтизм отмечен напряженным интересом к внутренней жизни личности, — разумеется, избранной личности. Далее придется еще говорить о парадоксе романтического индивидуализма, в силу которого его избранные личности не индивидуальны и воспроизводят единую модель — скажем, модель байронического демона или шеллингианского поэта.

Подлинно индивидуальный анализ, индивидуальная трактовка общезначимых нравственных ценностей возникает на рубеже 30-х и 40-х годов, в момент переходный, в период острого кризиса русского романтического сознания; возникает в кружках той поры, форпостах страстной умственной жизни молодой России.

Романтизм как таковой не самоаналитичен. Для него важен образ личности, а не механизм, приводящий ее в движение. Умы же, воспитанные на Просвещении и рационалистической философии, не углублялись в рассмотрение «внутреннего человека». Жуковский внутреннего человека разлагал на заранее данные универсальные достоинства и недостатки. Для позднейшего, уже пробивавшегося в 40-х годах позитивизма жизнь вообще не была этическим фактом. Вот почему особый интерес представляет именно кружок Станкевича с его романтизмом, отступающим перед гегельянсгвом, в самобытном русском истолковании. Именно здесь был вплотную поставлен вопрос о личности — явлении истории и индивидуальном психологическом единстве, о судьбах, о поведении и нравственной ответственности личности в соответствии с ее собственными качествами. Действительность трактуется как воплощение духа, Разума, поэтому все совершавшееся в этой действительности, все происходившее с человеком могло получить философское, этическое значение.

Три необыкновенные личности возглавляют умственную жизнь кружка — Станкевич, Бакунин, Белинский.

 

Биография Михаила Бакунина поражает тем, что человек этот как будто прожил несколько жизней. Бакунин, 1830-х годов — романтик, фихтеанец, гегельянец, участник кружка Станкевича, друг и антагонист Белинского, вдохновитель «премухинской идиллии». 1840-е годы для Бакунина — годы учения, скитаний, приобщения к международному революционному движению; Бакунин один из организаторов Дрезденского восстания 1849 года. В 1850-х годах — австрийские и русские тюрьмы, ссылка в Сибирь, и, наконец, в 1861 году (сорока семи лет.) Бакунин бежит из Сибири за границу, с тем чтобы стать деятельным сотрудником герценовских изданий, а в дальнейшем — вождем мирового анархизма.

Молодой Бакунин — одна из последних и самых бурных вспышек русского романтизма. Дошедшие до нас многочисленные письма 30-х годов свидетельствуют о том, как строил свою личность сам Бакунин и как этот образ преломлялся в сознании его домашних или его друзей, прежде всего участников кружка Станкевича. Бакунина воспринимали по-разному, но для всех окружающих его личность обладала особой структурностью, резко выраженными чертами, тяготевшими к отчетливым определениям, историческим и моральным. Именно потому мимо этой личности не прошла и литература. Бакунин становится прототипом — в одном случае несомненным, в другом предположительным — героев романов Тургенева и Достоевского. На бакунинских материалах очень ясно прослеживается, как молодой человек, чьим уделом было еще только частное существование, приобщается в определенный момент к исторической жизни своего времени.

Премухино — название родового имения Бакуниных в Тверской губернии — прочно вошло в историю русской культуры. «Премухинская идиллия», «премухинская гармония» — это целый комплекс, имеющий свою идеологию и свою стилистику. Притом эта стилистика осуществилась дважды. В 1810-х и 1820-х годах ее совершенно сознательно, даже методически создавал Александр Михайлович Бакунин, отец Михаила Бакунина и глава огромной патриархальной семьи. Позднее, в 1830-х годах, духовной жизнью Премухина овладела молодежь, вдохновляемая старшим братом Михаилом, и Премухино становится тогда одним из средоточий русского романтизма, в частности средоточием романтического культа женственности. Четыре сестры Бакунина становятся предметом этого культа, который поддерживают их братья и товарищи старшего брата, в том числе Белинский, Станкевич, Боткин, Клюшников.

В 1828 году четырнадцатилетний Михаил Бакунин был определен в Артиллерийское училище в Петербурге и на пять лет расстался с Премухином. В письмах юного воспитанника военной школы не проявляется пока ни индивидуальный, ни исторический характер. Перед нами юноша политически благонамеренный, очевидно чуждый тем умственным интересам, к которым в более раннем возрасте уже приобщились Герцен и Огарев; юноша с достаточно наивными литературными вкусами и представлениями, — он с почтением отзывается об исторических романах Булгарина и тут же по поводу только что Появившегося «Бориса Годунова» замечает, что «страстные поклонники Пушкина находят в нем одни красоты, Но в нем есть и недостатки».1 Однако и в ранних письмах Бакунина (1832 — 1833) душевные переживания ориентированы на определенную литературную модель; они оформляются по законам сентиментализма.

«Ваше2 письмо, дорогая Варенька, — пишет Бакунин сестре Варваре, — разочаровало меня. Оно доказало мне, что мои мысли, мои надежды являются пустою химерою, что эта нежная дружба, этот драгоценный дар неба не существует для меня, бедного несчастливца, раз я не мог найти ее в лице сестры, сестры, которую я обожал... И именно она разрушает мое очарование! Но что делать? Так устроен мир, и только теперь я начинаю понимать всю правду слов, сказанных тетенькою: «Сколько раз еще, дорогой Мишель, вы будете разочарованы, сколько раз ваши надежды и иллюзии будут разбиты, сколько времени еще пройдет, пока вы не начнете брать мир таким, какой он есть!» (I, 98 — 99).

В письмах юного Бакунина не случайно господствует карамзинистская атмосфера, разумеется архаическая для начала 1830-х годов. Именно это культурное наследие он вынес из родительского дома. Александр Михайлович Бакунин был вольнодумцем (по-видимому, он, с самых осторожных позиций, принимал даже участие в выработке устава Союза Благоденствия), своевременно остепенившимся и сменившим вольнодумство на умеренно-охранительные взгляды. Он был просвещенным русским дворянином конца XVIII века, следовательно, литература сентиментализма для него современная и передовая литература.

Этот литературный и жизненный стиль он и насаждал среди своего многочисленного семейства. Премухинский образ жизни был задуман как воплощение некой сентиментально-просветительской и в то же время крепостнической утопии. Программу ее поэт-дилетант Александр Михайлович Бакунин изложил в 20-х годах в обширной поэме (она сохранилась в семейном архиве) «Осуга» — так называлась речка, на которой стояло Премухино.

 

Я вижу мирное селенье

Трудолюбивых поселян.

Не знаю, почему рабами

Их наши умники зовут!

Они посильными трудами

Оброк урочный отдают...

 

...И дом большой, но беспаркетный,

Нет дорогих у нас ковров,

Ни прочей рухляди заветной,

Ни даже карточных столов...

 

…«Когда вечернею порою

Сберегся вместе вся семья,

Пчелиному подобясь рою,

То я счастливее царя.

 

Меня семейство окружает,

Царя — придворный маскарад,

И пчелка с медом прилетает,

А трутни царский мед едят. 1

 

В поэме «Осуга» выражены очень определенные общественно-политические и нравственные установки и идеалы, стилистически оформленные под прямым влиянием «Жизни Званской» Державина и дружеских посланий старших карамзинистов.

Жизненный и эпистолярный стиль сестер Бакуниных сентиментализм, в сущности, определил навсегда, — несмотря на все дальнейшие романтические наслоения. Но и Михаил Бакунин долго не мог расстаться с жизневосприятием чувствительного человека.

В обширном письме к отцу от декабря 1837 года Бакунин пересматривает свое прошлое, возвращаясь к оценкам и нормам, предписанным премухинской утопией. Детство — это священная любовь и дружба, связующая всех членов семьи, развитие пытливых умов под просвещенным и человечным руководством отца. Потом годы-учения в Артиллерийской школе — период загрязнения и опустошения души, сменяющийся новым нравственным подъемом. Бакунин 1837 года воспринимал мир, конечно, уже иначе, но из своей сложной душевной жизни он выделяет в. этом письме определенные участки. Он предстает здесь в качестве чувствительного человека, облегченного соответствующей стилистикой, хорошо известной и понятной его отцу. Блаженное детство, юношеские падения, очищающие порывы — все это очень суммарно, Все может быть свойственно любому ученику сентименталистов и вовсе не притязает на исключительность. Между тем сознание собственной исключительности развивалось в Бакунине с чрезвычайной силой — по мере того как он, овладевая романтизмом и романтической философией, нащупывал свой исторический характер.

Умственная жизнь 1830-х годов пестра и запутанна. Романтизм в эту пору охватил самые широкие круги — от академических, где он процветал на почве пристального изучения современной философии, до обывательских, превративших романтизм в бездумную и эффектную моду. Зыбкости границ между «романтизмами» разного уровня способствовала эклектичность 30-х годов. Молодежь уже воспринимает романтическое наследство в его совокупности. Она одновременно приемлет Пушкина и Марлинского, Жуковского и Рылеева, Байрона, Шиллера, Гюго. Тогда как для людей предыдущего поколения все это явления не только различные, но нередко несовместимые, враждебно противостоящие. Противоречивое время предлагает молодому поколению на выбор разные образы эпохальной личности. Это и демонический герой, в котором живы традиции революционного романтизма (Полежаев, Лермонтов); он имел свой вульгарный вариант, увековеченный Лермонтовым в Грушницком. Это и шеллингианский возвышенный поэт, знаменующий последекабристский поворот к «абсолютному» и трансцендентному. К этим разновидностям романтического образа присоединяются его модификации, образующиеся на почве новых философских и социологических увлечений. Так в романтической эпистолярной «поэме», которую представляет собой переписка молодого Герцена с невестой, строится образ, сочетающий «демонизм» с социально-утопическими мечтаниями. Социально-утопические предпосылки перестроили демоническую тему молодого Герцена. Герой его демоничен не потому, что такова его метафизическая сущность, но потому, что к этому его привели социальная несправедливость, враждебность «толпы», преследования власти, разлука с любимой и т. д. Устраните эти причины — и вы вернете героя гармонии. Но для этого нужно изменить действительность.

Такова в 30-х годах одна из философских модификаций романтического образа. Другую философскую модификацию предстояло создать Бакунину, вскоре после того, как он- приобщился к современному романтизму.

Еще в свой «дофилософский» период, в январе 1834 года двадцатилетний Бакунин пишет сестрам о пережитой им «интеллектуальной революции» и о том, что он «принял окончательное решение» относительно своего будущего (I, 122). Далее речь идет о разочаровании в «свете» и о том, что познание является единственной достойной человека целью. Эта туманная схема обретет содержание позже, вместе с тем философским романтизмом, с которым в 1835 году Бакунин познакомился в кругу Станкевича и его друзей.1 И вот тогда молодой Бакунин начинает строить свою новую личность, образ воинствующего искателя ценностей духа и проповедника философских идей.

Русские люди 1830 — 1840-х годов, как известно, весьма самобытно воспринимали немецкую философию, подчиняя ее запросам собственной умственной жизни. К Бакунину это относится еще в большей мере, чем, скажем, к более академическому Станкевичу.

После малоуспешных попыток овладеть философией Канта Бакунин сразу переходит к Фихте; притом это Фихте, представленный не главными своими произведениями («Наукоучение», «О назначении человека»), но поздним трактатом «Наставление к блаженной жизни», в котором речь шла о том, что жизнь есть непрестанное стремление к блаженству, а также о единстве жизни, блаженства и любви. Учение Фихте о любви было подхвачено и по-своему истолковано участниками кружка Станкевича в пору их напряженных этических раздумий. В этой самобытной трактовке оно многое определило в миропонимании Станкевича и на время увлекло Белинского.

Для Бакунина же дело было не только в этом; в учении и в облике Фихте его привлекают патетические и проповеднические черты. Основой его позиции становится своеобразный мессианизм.

Мессианизм был вообще действенным элементом романтической культуры. Это отмечали исследователи романтизма. В. М. Жирмунский указывает на значение, какое имели в мировоззрении йенских романтиков (особенно Фр. Шлегеля и Новалиса) концепции героя, учителя, пророка и «магического поэта».1 Этим романтическим избранником не только не движут личные страсти и вожделения, но, напротив того, он ежеминутно должен быть готов к жертве и гибели во имя той высшей истины, носителем которой он является, и ради тех людей, которым он принес эту истину.

В России первой половины XIX века йенских романтиков знали мало. Но идеи эти носились в романтическом воздухе. К тому же их подкрепили хорошо известные русскому образованному обществу 30-х годов положения шеллингианской эстетики с ее образом боговдохновенного поэта. В то же время русский романтический мессианизм 1830-х годов — напряженное чувство своей призванности и предназначенности — связан с политическими и социальными чаяниями, в большей или меньшей степени проясненными.

У Герцена, у Огарева эти настроения естественно входят в круг социально-утопических мечтаний. В 1833 году Герцен сообщает Огареву о своем резком объяснении с университетским товарищем, которого подозревали в низком поступке. Огарев взволнованно пишет в ответ: «Ради бога не доводи себя до дуэли; вспомни, кто ты и для чего».2

Романтики 30-х годов стремятся придать грандиозность, высший и общий смысл даже интимнейшим, казалось бы, переживаниям. Эти переживания переплетаются и с мечтами об освобождении человечества, и с религиозной фразеологией, столь характерной для ранней стадии утопического социализма (и западного, и русского). Огарев пишет своей невесте: «Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества ... Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род; все последующие поколения сохранят нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я — пророк, ибо я чую, что бог, живущий во мне, нашептывает мне мою участь и радуется моей любви».1

Еще раньше Огарев писал Герцену: «Я молился богу, чтобы уничтожил меня, если я не имею предназначения выполнить, что хочу...»2 Интенсивность самосознания Огарева, человека гораздо более пассивного, чем Герцен или Бакунин, особенно характерна. Здесь уже очевидно, что мы имеем дело с фактом не только психологического, но прежде всего исторического порядка, с типическим для романтического сознания соотношением между личным и общим.

Личность непрерывно и жадно обогащается содержанием социальной жизни. Наука, искусство, общественная деятельность — все это элементы роста и обогащения души. Отсюда принципиальный дилетантизм (впоследствии, в переломный момент, недаром заклейменный Герценом), тайное неуважение к объекту. Предметы объективного мира растворяются, перерабатываются в горниле «романтического духа», и в то же время из первоисточников своего сознания романтик черпает истины, которые мыслятся ему как имеющие всеобщее значение.

В 1840 году Огарев, в письме к Герцену, с замечательной трезвостью анализа оглянулся на юношескую идеологию своего круга: «Первая идея, которая запала в нашу голову, когда мы были ребятами, — это социализм. Сперва мы наше я прилепили к нему, потом его прилепили к нашему я — и главной целью сделалось: мы создадим социализм. Не отрекайся, это правда. Чувствуешь ли ты, что в этом много уродливости, что тут эгоизм, хорошо замаскированный, но тот же эгоизм?»1 Романтическая личность далека от вульгарного эгоизма (плохо замаскированного), она вмещает целый мир, но весь этот мир философии, науки, искусства, политики, религии, вмещенный ею, превращается в питательную среду для требований личности, и все оборачивается внезапно своей этической стороной — проблемой судьбы и поведения человека.

Юношеский мессианизм Герцена и Огарева непосредственно связан с революционными устремлениями, тем самым с преобразованием жизни. Отсюда приуготовление себя к соответствующей деятельности. Молодой Бакунин тоже предчувствует в себе деятеля, но в сущности он еще сам не знает какого, на каком поприще. Пока что он толкует о философском познании и религиозно-моральном самовоспитании, о посвящении себя науке, хотя эти мирные цели явно неадекватны его душевному складу.

«Я — человек обстоятельств, и рука божия начертала в моем сердце следующие священные буквы, обнимающие все мое существование: «он не будет жить для себя». Я хочу осуществить это прекрасное будущее. Я сделаюсь достойным его. Быть в состоянии пожертвовать всем для этой священной цели — вот мое единственное честолюбие» (I, 169). Это письмо 1835 года к сестрам Беер — первая сознательная формулировка бакунинского мессианизма, и одна из самых отчетливых. Здесь с замечательной ясностью раскрыт тот психологический механизм, который Огарев назвал «хорошо замаскированным» эгоизмом романтиков. Юный романтик готов ко всем тяготам и жертвам, но при одном условии: величайшие всеобщие ценности должны прийти в мир через него, осуществиться в его личности.

В письмах к сестрам 1836 года Бакунин прямо говорит, что он следует «миссии ... указанной ... провидением» и состоящей в том, чтобы «поднять землю до неба» (I, 219). И в другом письме: «Нужно разбить все ложное без жалости и без изъятия для торжества истины, и она восторжествует, царство ее придет, и все те, кто был слаб, все те, кто испугался жалких призраков, сковывавших их, все те, кто остановился на полдороге, все те, кто вступал в сделки с истиною, не будут туда допущены. Они раскаются в своих ошибках, они будут оплакивать Свою слабость» (I, 224). Это уже ничем не прикрытый язык проповеди и поучения.

Душевная жизнь Бакунина 30-х и начала 40-х годов в достаточной мере запутанна: она складывается из многих элементов, находящихся в состоянии острого брожения. Но сам он, в поисках своего исторического самоосознания, производит жесткий отбор. Идея избранности, предназначенности для какой-то великой цели (неясно еще какой) безраздельно господствует в романтическом образе, который строит молодой Бакунин. Вокруг этой идеи, подчиняясь ей, располагаются все остальные допущенные в этот образ качества.

В русском романтизме наряду с демонической моделью — очень важной для романтического жизнетворчества начала 30-х годов — существовал и образ пророка. По-разному эта тема разрабатывалась в поэзии декабристов с их вольнолюбивыми применениями библейских мотивов, у любомудров (Веневитинов, Хомяков), наконец в прославленном стихотворении Пушкина.

У поэтов-любомудров образ пророка существовал еще в отрыве от личности. Хомяков, например, разрабатывавший эту тему в стихах, нисколько не притязал на то, чтобы внести черты пророка в свой жизненный облик, тогда как именно к этому стремится молодой Бакунин. Возникает схема будущей биографии пророка, в которой запрограммированы даже еще не состоявшиеся удары судьбы. В 1835 году Бакунин пишет Александру Ефремову: «Я хочу видеть ее, хочу удостовериться в том, что она — не что иное как простая женщина, добрая, умненькая, образованная, но что образ, в котором она возвысилась над всеми этими качествами, образ, который поставил ее в мир идеальный, принадлежит мне, моему воображению. Друг мой, опыт этот для меня необходим. Я еще мало испытал ударов судьбы, я сильный вышел из тяжелой борьбы; мне нужен еще один, последний удар, который бы мне дал право разорвать все свой связи с внешним миром и предать его поруганию... Ты видишь, как я благоразумен: другие бегают ударов судьбы, а я ищу их для того, чтобы навсегда обеспечить свою независимость» (I, 187). Отношение к делу, как видим, вполне сознательное.

Элементы, включенные Бакуниным в собственный образ, немногочисленны. Они упорно воспроизводится от письма к письму. Это прославление целенаправленной воли, это суровое отречение от земных благ и утех, от своего внешнего, «я», ради обогащения этого самого «я» высшей жизнью духа (опять романтическая диалектика общего и личного): «Думаю, что мое личное я убито навсегда, оно не ищет уже ничего для себя, его жизнь отныне будет жизнью в абсолютном, где мое личное я нашло больше, чем потеряло (I, 398).

Все это, разумеется, имело мало общего с крайне безалаберным эмпирическим бытием молодого Бакунина. Но его это нисколько не смущает. Строя себя, Бакунин исходил не из психологических данных, но из своих теорий, намерений и идеалов. Исходил из всего, чем он был действительно до глубины захвачен, на чем был; страстно сосредоточен и что поэтому представлялось ему высшей реальностью. Его самоутверждение осуществляется всецело в идеальном плане, и потому оно не знает границ: «Великие бури и громы, потрясенная земля, я не боюсь вас, я вас презираю, ибо я человек!.. Я — человек, и я буду богом!» (I, 262). И в другом письме, более позднем: «Иисус Христос начал с человеко-животного и кончил человеко-богом, каким все мы должны, быть» (I, 384 — 385). Двадцатитрехлетний Бакунин своеобразно предвосхищает здесь проблематику Достоевского: в «Бесах» основная идея Кириллова состоит в том, что человек, преодолевший страх смерти, становится богом.

Создавая своего «человекобога», Бакунин совершал некий художественный акт. Эта титаническая концепция имела свой стиль, питавшийся стилистикой романтизма. 1830-х годов. Это сплав многих романтизмов, в котором, впрочем, отсутствуют элементы, ненужные для данной системы. Так, обойдены ирония ранних немецких романтиков или фольклорные интересы поздних. Больше всего чувствительности и патетики, источники которых многообразны; здесь и еще неизжитое наследие сентиментализма, и односторонне, без его иронии воспринятый Жан-Поль, и Шиллер, и неистовая французская словесность, особенно романы Жорж Санд, все больше овладевавшие умами.

Патетический стиль писем молодого Бакунина гораздо прямолинейнее и однообразнее герценовского эпистолярного стиля 30-х годов. И это — помимо причин психологического порядка — еще по двум причинам. Во-первых, в Герцене — в отличие от Бакунина — уже вырабатывался большой писатель, непроизвольно ломавший стилистические шаблоны; во-вторых, Герцен писал невесте и друзьям на родном языке, тогда как большая часть писем Бакунина к сестрам написана по-французски — что лишает их стилистику творческого начала.

Титанический образ пророка и «человекобога» молодой Бакунин строит главным образом в письмах к сестрам и к приятельницам своих сестер Александре и Наталье Беер, отчасти и в письмах к младшим братьям. В 30-х годах мессианизм Бакунина был в первую очередь домашним мессианизмом, что неоднократно уже отмечалось в посвященной Бакунину биографической литературе.

Герцен также не чужд романтическому мессианизму в быту — это явление эпохальное, закономерно вытекавшее из всей философии жизнетворчества. Так, в вятской ссылке он окружен молодыми друзьями, которых приобщает к высшей духовной жизни. У Наташи Захарьиной также есть свои прозелиты. Она — предмет обожания нескольких молодых девушек, которых воспитывает в религиозно-романтическом духе.

В бытовом мессианизме, конечно, немало инородных примесей: здесь и врожденная властность, и юношеское тщеславие, и даже барские привычки. Как бы угадывая возможность подобного упрека, Герцен в 1836 году писал невесте по поводу ее крепостной горничной и подруги Саши Вырлиной: «Скажи твоей Саше, чтоб она и не думала умирать. Я даю ей мое благородное слово, что, как только это будет возможно, я выкуплю ее на волю, и она может всю жизнь служить тебе — служить тебе не есть унижение; ежели бы ты была барыня, я не посоветовал бы — но ты ангел, и весь род человеческий, ежели станет перед тобою на колени, он не унизится, но сделает то, что он однажды уже сделал пред другой Девой» (XXI, 106).

Однако у юного Герцена домашняя романтическая пропаганда только сопровождает устремления более важные. Он вкусил уже практику общественной борьбы, испытал даже тюрьму и ссылку. Для него понятия призвания, миссии имеют уже смысл исторически значимого поведения. Другое дело Бакунин 30-х годов — деятель ему самому пока неведомого дела, весь сосредоточенный на внутренней жизни и вопросах нравственного усовершенствования. Для него домашний мир — хозяйство абсолютного духа, не в меньшей мере, чем вселенная.

Будущий руководитель Дрезденского вооруженного восстания, будущий патрон международного анархизма огромные усилия приложил к тому, чтобы судьбы членов домашнего кружка развивались согласно предложенной им программе.. Поводов для применения энергии было много, потому что отношения в этом кругу отличались принципиальной запутанностью. Сестра Бакунина Любовь была помолвлена со Станкевичем; Станкевич разлюбил ее и с трудом это скрывал до самой смерти своей невесты. В Александру Бакунину был несчастливо влюблен Белинский, за этим эпизодом последовал ее неудачный роман с Боткиным. К своей сестре Татьяне Бакунин сам относился с нежностью, явно переходившей пределы братских чувств и приносившей ему муки ревности. Особенно сильными бурями и семейными потрясениями сопровождалась борьба за «освобождение Вареньки». Речь шла о предпринятой Бакуниным попытке развести сестру Варвару Александровну с ее мужем Дьяковым, поскольку этот брак не соответствовал философскому требованию идеальной духовной гармонии между женою и мужем. 1

Чрезвычайная путаница и смятение царили в 1836 году в доме Бееров. Александра Беер собралась идти в монастырь. Наталья Беер, недавно еще безнадежно влюбленная в Станкевича, вдруг открылась в любви Бакунину, хотя до сих пор считалось, что она питает к нему обожание только на философской почве. Все это сопровождалось размолвками И примирениями сестер Беер с их премухинскими подругами.

Бакунин и его друзья занимались философским осмыслением этих перипетий, которые у людей пушкинского времени и круга могли бы вызвать только насмешку. Надо принять во внимание жадный интерес русских романтиков 30-х годов к скрытой внутренней жизни окружающих, отыскивание подходов к ее оценке и объяснению, — словом, все то, что в дальнейшем должно было стать питательной средой русского художественного психологизма. Здесь пригодились и нервные барышни. Пригодилось многое, что в первоначальном бытовом своем проявлении могло казаться только смешным или несносным.

«Это был хаос, — пишет Наталия Беер сестрам Бакуниным по поводу своей встречи с Мишелем, — пропасть чувств, идей, которые меня совершенно потрясли ... Бывали минуты (о, эти минуты были для меня истинно адские), когда я желала купить ... всеми самыми ужасными несчастиями власть возродить его или уничтожиться самой, дать своею смертью новую жизнь новой женщине, — женщине, которая могла бы дать ему счастье, заботиться о нем, быть его ангелом-хранителем. В эти минуты я хотела бы обладать могуществом бога...»1

Именно этой восторженной средой был принят без поправок построенный Бакуниным образ пророка и «человекобога». Бакунин никогда не осмелился бы предложить его в чистом виде своим друзьям по кружку Станкевича — он встретил бы жестокий отпор.

Большие движения идей имеют обычно не только своих вульгаризаторов, но и свою паразитическую среду, превращающую идеи в моду или в игру. Перед нами явление, которое можно назвать женским романтическим паразитизмом. Рационалистическая культура знала ряд знаменитых женщин, от Лафайет и Севинье до Сталь. Но для того чтобы получить признание в литературной обстановке XVII — XVIII веков, женщина должна была обладать собственными дарованиями и заслугами. В этом смысле к ней предъявлялись требования, так сказать, общечеловеческие. Немецкий романтизм выдвинул ряд талантливых женщин: Каролину Шлегель, Рахель Варнгаген, Беттину фон Арним (за исключением Беттины они, впрочем, кроме писем почти ничего не писали). Но романтики иначе ставили вопрос. Романтическая культура непременно предполагала и требовала присутствия женщины в качестве прекрасной дамы, носительницы вечно-женственного начала и проч. Это побуждало женщин романтического круга играть определенную роль, независимо от своих личных данных и дарований. Отсюда порой идеологическая мимикрия или искаженные и плоские отражения сложной духовной жизни подлинных идеологов. Наталья Александровна Герцен несомненно была литературно и человечески талантлива. Этого нельзя сказать о сестрах Бакуниных, с их воспитанной Мишелем экзальтацией. У сестер Беер экзальтация перешла уже в истерию.

В 1848 году появился рассказ Тургенева «Татьяна Борисовна и ее племянник», в котором выведено одно эпизодическое, но важное для понимания рассказа лицо. Это «старая девица лет тридцати восьми с половиной, существо добрейшее, но исковерканное, натянутое и восторженное». Она «влюбилась в молодого проезжего студента, с которым тотчас же вступила в деятельную и жаркую переписку; в посланиях своих она, как водится, благословляла его на святую и прекрасную жизнь, приносила «всю себя» в жертву, требовала одного имени сестры, вдавалась в описания природы, упоминала о Гете, Шиллере, Беттине и немецкой философии — и довела, наконец, бедного юношу до мрачного отчаяния».

Известно, что эти строки представляют собой безжалостное изображение Татьяны Александровны Бакуниной; они намекают на ее неудачный роман с Тургеневым, завязавшийся в 1841 году. Стилистика любовных писем Татьяны Бакуниной (да и всего этого женского круга) изображена очень точно.1 Тургенев расправился с этим стилем особенно жестко, может быть именно потому, что сам вынужден был отдать ему дань. Вступив в премухинский мир, он вел себя по его романтическим законам. Вот строки из прощального письма Тургенева к Татьяне Бакуниной (20 марта 1842 года): «...Вы одна меня поймете: для Вас одних я хотел бы быть поэтом, для Вас, с которой моя душа каким-то невыразимо чудным образом связана так, что мне почти Вас не нужно видеть, что и не чувствую нужды с Вами говорить... и, несмотря на это — никогда, в часы творчества и блаженства уединенного и глубокого, Вы меня не покидаете; Вам я читаю, что выльется из-под пера моего — Вам, моя прекрасная сестра. .. О, если б мог я хоть раз пойти с Вами весенним утром вдвоем по длинной, длинной липовой аллее — держать Вашу руку в руках моих и чувствовать, как наши души сливаются...»1 Далее следует немецкий текст, в котором есть и «благословение», и «сестра», и «лучшая, единственная подруга». Итак, за пародируемый стиль отвечает не только восторженная «старая девица», но и «молодой проезжий студент», то есть сам Тургенев. Романтическая среда требовала приспособления к себе даже от характеров мало для этого подходящих.

Надо сказать, что Премухинский мир оставался верен своим законам даже в самых трагических обстоятельствах. В 1840 году Варвара Александровна Бакунина встретилась за границей со Станкевичем. Они сразу же объяснились и признались друг другу в любви. Через пять недель после этого Станкевич умер. Для Варвары Александровны это была катастрофа, в которой погибли все ее надежды на счастье и обновленную жизнь. Но на следующий же день, рядом с телом Станкевича (он умер во время их совместного путешествия из Рима в Милан), она записывает свой мысли и чувства согласно всем канонам премухинского стиля. В архиве Бакуниных сохранился листок с этими записями на немецком, языке (языке романтизма): «О нет, нет, мой возлюбленный, — я не забыла твои слова, мы свиделись, мы узнали друг друга! Мы соединены навеки — разлука коротка, и это новое отечество, которое тебе уже открылось, — будет и моим: там бесконечна любовь, бесконечно могущество Духа!..

Это вера была твоя! — Она также и моя. Брат, ты узнаёшь меня, голос сестры доходит до тебя в вечность? Я узнаю тебя в твоей новой силе, в твоей красоте... И ты узнаёшь тоже, ты угадываешь ее — твою далекую, оставленную сестру!..» Вслед за этим идут уже прямо философские рассуждения, сквозь которые явственно слышится голос Мишеля: «Материя сама по себе — ничто, но лишь через ... внутреннее объединение ее с духом мое существо, мое я получило свою действительность. Лишь при этом непонятном для меня соединении бесконечного с конечным я становится я — живым самостоятельным существом. Когда я говорю «я» — тогда я сознаю себя, я становлюсь известной себе. Через обратное впадение в Общее я должна это сознание самой себя утратить — - моя индивидуальность исчезает; я уже не я, остается лишь Общее, Дух для себя. Таким образом я ничто! Так вот что такое смерть? Это мало утешительно».1

Все это пишет женщина у тела только что умершего возлюбленного. Если романтическая философия в этом кругу была модой, воспринятой с чужих слов, то переживалась эта мода с большой серьезностью. Вот почему Бакунин так твердо рассчитывал на эту воспитанную им аудиторию из барышень и подростков-братьев. В дружеском кругу проповедь Бакунина принимала формы гораздо более осторожные и менее адекватные его внутреннему самоосознанию. Соответственно и стилистика бакунинских писем к друзьям совсем иная. Они разговорнее, проще, и философские соображения изложены в них языком сухим и специальным.2 Станкевича с его отрезвляющими суждениями, с его непререкаемым в кружке авторитетом Бакунин явно боится; и в письмах к Станкевичу вовсе нет ни наставнического, ни пророческого тона;  напротив того, есть даже жалобы на свое духовное оскудение: «...Окончить жизнь свою (если не удастся поехать в Берлин учиться. — Л. Г.) прапорщиком артиллерии или действительным статским советником для меня решительно все равно: не я первый и не я последний, срезавшийся в своем идеальном стремлении, которое очень часто бывает не более, как движением волнующейся юной крови. Я остался тем же добрым и нелепым малым, каким ты меня знал ... Итак, ты видишь, милый Станкевич, что ни внешняя, ни внутренняя жизнь моя не стоют большого внимания...» (II, 297). 1

От пророка до прапорщика артиллерии — таков диапазон самоопределений Бакунина. Не менее разнообразны обличия, в которых воспринимали его окружающие. Прозелиты поклонялись пророку, а раздраженный философическими экспериментами сына отец утверждал, что Мишель исполнен эгоизма и «слепого самолюбия», что он любит только льстецов и жаждет «господствовать в семействе». 2

Грановского пугала «абстрактная энергия» Бакунина («для него нет субъектов, а все объекты»). В 1840 году он признается Я. Неверову: «В первый раз встречаю такое чудовищное создание. Пока его не знаешь вблизи, с ним приятно и даже полезно говорить, но при более коротком знакомстве с ним становится тяжело, — Unheimlich3 как-то. Я боюсь, чтобы он опять не встретил где-нибудь Станкевича. Он измучит его, как измучил Боткина». 4 А измученный Бакуниным Боткин в свое время (в 1838 году) писал ему: «У меня теперь прошла вся враждебность к тебе и снова воскресают те святые минуты, в которые ты был для меня благовестителем тайн высшей жизни».5 Соотношение этих оценок оправдывает сближение Бакунина со Ставрогиным, который то губил встречавшихся на его пути, то приобщал их к «тайнам высшей жизни».

Личность Бакунина распадается на ряд несовпадающих образов, созданных им самим, его родными, его приятелями, а в дальнейшем мемуаристами и писателями, которым Бакунин послужил прототипом. Приятели его к тому же по-разному воспринимали Бакунина в разные периоды их общения. Из этого следует, что нет готового стабильного бакунинского характера, который нужно только взять из действительности и изобразить, но вовсе не следует, что нет, существующих объективно качеств данного человека. Многообразны психические аспекты Бакунина, различны их истолкования и оценки, но в основе всего — если присмотреться — довольно устойчивый механизм поведения, И восхваляя, и хуля Бакунина, современники постоянно возвращались к противоречию между мощью спекулятивного ума и скудостью конкретного восприятия жизни, между неутомимой энергией духа и какой-то человеческой ущербностью. Белинский назвал Бакунина пророком и громовержцем «без пыла в организме». Стоило ослабить или снять один из элементов этого противоречия, — как распадался механизм поведения Бакунина.

Именно потому Тургенева постигла неудача с Бакуниным в качестве прототипа Рудина. Тургенев сохранил за Рудиным абстрактность, проповеднический пафос, но отнял у него мощь. Гигантские логические спекуляции молодого Бакунина обернулись бессильными рефлексиями лишнего человека. Сразу же получилось непохоже; Герцен по этому поводу сказал: «Тургенев, увлекаясь библейской привычкой бога, создал Рудина по своему образу и подобию; Рудин — Тургенев 2-й, наслушавшийся философского жаргона молодого Бакунина» (XI, 359). Чернышевский в статье 1860 года, назвав Рудина «карикатурой», добавляет: «как будто лев годится для карикатуры». 1

Тургенев, перерабатывая свой роман, постепенно отходил от задачи портретного изображения Бакунина (первоначальные редакции, очевидно более портретные, до нас не дошли). Всё же сам Тургенев не отказался от этой параллели. Имея в виду Бакунина, он утверждает в письме 1862 года: «Я в Рудине представил довольно верный его портрет: теперь это Рудин не убитый на баррикаде».1

Тургенев придал Рудину ряд отдельных бакунинских черт, но он нарушил действие основного характерообразующего принципа, исходного противоречия между внутренним холодом, человеческой ущербностью и той «львообразностью» Бакунина, о которой Белинский говорил даже в моменты острейших с ним столкновений.

Иначе обстоит дело с бакунинской проблемой в «Бесах» Достоевского. Л. П. Гроссман, утверждая, что Бакунин является прототипом Ставрогина, перечислил двадцать пунктов сходства. В. Полонский и другие оппоненты Л. Гроссмана (А. Боровой, Н. Отверженный) опровергали все эти пункты и доказывали, что у Ставрогина гораздо больше сходства с петрашевцем Спешневым.2 Это верно, но это не решает вопрос до конца. Шумный, неутомимо деятельный Бакунин никак не отражен в поведении Ставрогина. Зато у Достоевского работает структурное противоречие между могуществом интеллекта и недостаточностью абстрактной, беспочвенной натуры. И есть еще то, что М. М; Бахтин называет «прототипами идей» у Достоевского.3 Взгляды Бакунина на тактику революции, особенно в период сближения с Нечаевым, должны были послужить «прототипом» ставрогинских идей, вдохновлявших Петра Верховенского.

Замечательнейший образ молодого Бакунина, в его динамике и его драматизме, принадлежит не художникам и немемуаристам. В своих письмах к Бакунину и к общим друзьям этот образ создавал Белинский. Он творил его и разрушал, и творил заново. В микрокосме этой дружбы-вражды, любви-ненависти отражены большие эпохальные сдвиги — распад романтического сознания и становление нового. Русская культура неудержимо двигалась к человеку, понимаемому в его исторической, социальной, психологической конкретности. На этом пути — от раннего Герцена к зрелому Герцену, от Бакунина к Белинскому — есть еще промежуточное важное звено: Станкевич.

 

Все, писавшие о Станкевиче, обращали внимание на парадоксальный разрыв между скудным философским и литературным наследием Станкевича и силой его воздействия на современников. Об этом говорит Герцен в «Былом и думах» (IX, 17) и особенно подробно Анненков в своей биографии Станкевича, где он назвал его одним «из ... замечательных деятелей, ничего не оставивших после себя». «Причина, — писал Анненков, — полного, неотразимого влияния Станкевича заключалась в возвышенной его природе, в способности нисколько не думать о себе и без малейшего признака хвастовства или гордости невольно увлекать всех за собой в область идеала».1

Станкевич действительно был окружен какой-то совсем особой атмосферой любви и восторженного почитания. «Невозможно передать словами, — говорит в воспоминаниях о Станкевиче Тургенев, — какое он внушал к себе уважение, почти благоговение».2 Благоговейными оценками Станкевича изобилуют письма Белинского. Станкевич призван на «великое дело». «Я встретил в жизни только одного человека, которому безусловно поклонился и теперь кланяюсь и всегда буду кланяться...» После смерти Станкевича Белинский называет его «божественной личностью» и утверждает, что обязан ему всем, что есть в нем человеческого. «Подумай-ка, — пишет он Боткину, — о том, что был каждый из нас до встречи со Станкевичем или с людьми, возрожденными его духом» (XI, 193, 265, 547, 554). Подобным признанием откликнулся на смерть Станкевича и Грановский: «Он был нашим благодетелем, нашим учителем, братом нам всем, каждый ему чем-нибудь обязан. Я больше других».1

Герцен, Тургенев, Анненков искали причины значения и влияния Станкевича в том, что он был воплощением совести людей своего круга, чистейшим носителем их нравственных интересов. Но это еще не все. Смысл своеобразного культа Станкевича уясняется полностью только в связи с глубоким умственным переломом, наметившимся в конце 30-х — начале 40-х годов. Бакунинский романтизм был к тому времени уже запоздалым. Идея конкретной действительности входит в кругозор Белинского в 1838 году, даже осенью 1837-го, когда он впервые познакомился с эстетикой Гегеля. 1838 год переломный и для Лермонтова — это начало работы над «Героем нашего времени». Герцен, Огарев, Боткин — каждый из них на рубеже 40-х годов расстается с романтизмом (другое дело, что какие-то элементы романтического сознания люди 30-х годов сохранили навсегда).

Новое и могущественное движение умов, которое Герцен назвал уже реализмом, отличалось прежде всего универсальностью. Речь шла о новом методе, приложимом к самым разным областям человеческой деятельности, и тем самым о формировании реалистического человека.

Потребность в новом строе сознания, в новом эпохальном герое была напряженной; однако этот новый эпохальный отличался пока неопределенностью. Ведь расплывачатым, зыбким был пока и самый термин реализм, еще не оторвавшийся от своих чисто философских значений, от умозрительной формулы противостояния идеального и реального. Модель нового характера еще не сложилась, и в переходный момент требования предъявлялись еще главным образом негативные. Надо было прежде всего избавиться от признаков изживающей себя романтической идеальности — от ходульности, призрачности, фразы.

Этой потребности, все более настоятельной, своей личностью ответил Станкевич. Станкевич — раннее и в известном смысле еще негативное воплощение искомого реалистического человека, — и в этом разгадка его безошибочной силы и власти над умами.

Станкевич — человек без фразы. Об этом говорят и Анненков, и Константин Аксаков в своем «Воспоминании студентства».1 Именно так воспринимал Станкевича Белинский.. «Фразы в нем следа не было» — пишет в воспоминаниях о Станкевиче Тургенев, — даже Толстой (Л. Н.) не. нашел бы ее в нем».2 Воспоминания Тургенева написаны в 1856 году. Он, конечно, имеет здесь в виду беспощадность нравственных требований и психологических разоблачений, присущую уже ранним произведениям Толстого. Но замечательно, что особую внутреннюю близость к Станкевичу ощутил сам Толстой. В 1858 году, читая переписку Станкевича, только что изданную тогда его братом, Толстой писал: «Никогда никакая книга не производила на меня такого впечатления. Никогда, никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видал. Что за чистота, что за нежность, что за любовь, которыми он весь проникнут».3

Толстому было десять лет, когда в письме к Станкевичу (1838) Белинский пытался определить это толстовское начало его личности: «Друг, великая перемена произошла во мне. Я наконец понял, что ты называешь (и так давно называл) простотою и нормальностью. Ты был пошл и идеален не меньше нас, но ты всегда носил в душе живое сознание своей пошлой идеальности и идеальной пошлости и живую потребность выхода в простую, нормальную действительность» (XI, 307).4

Именно таким, вышедшим в «нормальную действительность» воспринимали современники Станкевича — с его здравым смыслом, ясностью теоретической мысли и жаждой практической деятельности, даже самой скромной, с его веселостью, смешливостью, любовью к шуткам и «фарсам», о которой вспоминают все его знавшие.

Эволюцию от идеальности к отрезвлению Станкевич проделывал вместе с замечательными людьми своего поколения. Но в его развитии была своя специфика. Оно как бы лишено материального выражения. Оно воплотилось не в произведениях, а в самой личности. И в то же время это личность без признаков того романтического шаблона, по которому — в нескольких его разновидностях — строилось столько окружавших Станкевича фигур. У Станкевича был неромантический характер. И в отличие от многих других он не пытался вогнать его в предложенные временем романтические формы. Он оставил свою личность в состоянии несколько бесформенной свободы и изящнейшей простоты. И это в особенности пленяло людей, уставших от изживавших себя, но еще цепких шаблонов.

Станкевич был человеком промежутка, перехода — и совсем не резкого. Он вынес на себе духовное наследие романтизма — проблемы идеала и всеохватывающей любви в первую очередь. Основы его концепций заложены романтизмом и немецкой идеалистической философией.1 Даже философия действительности, всецело захватившая Станкевича в конце его жизни, открыла ему действительность в гегельянских логических категориях, без тех мощных прорывов в социальное и конкретное, которые с самого начала характерны для гегельянства Белинского.

Самое приложение идеологических формулировок к жизни, их биографическое наполнение обличает в Станкевиче человека, многими связями прикрепленного к романтизму. С ним даже совершались те самые события, какие положено было испытать романтику, вроде одновременного опыта любви земной и любви идеальной. Но вся эта романтическая проблематика и даже практика оставляла личность свободной, не сковывая романтической маской прорезывающиеся черты нового человека. В момент становления этого человека очень важными оказались подобные негативные достижения — отсутствие маски, фразы, позы, типологического шаблона. Станкевич не только человек без фразы, — он человек без роли, показавший современникам, что и без роли, без готовой, узнаваемой формы возможна исторически действенная духовная жизнь.

В противоположность Бакунину Станкевич не строил сознательно свою личность; это сделали друзья, его современники. Они строили ее однопланно — как идеал высокого ума и чистого сердца. Этот образ Станкевича был орудием в борьбе с призраками, ходульностью и фразой. Сам Станкевич, удивительно свободный от любования собой и душевного кокетства, был склонен к критическому самоанализу и строгой самооценке. Отсюда явственное несовпадение между Станкевичем, увиденным извне и изнутри. Сублимированный образ Станкевича нужен был его сверстникам как средство их духовного становления. Такой образ строится путем тщательного отбора, просеивания противоречивого, многосоставного душевного опыта. Человек же, погруженный в этот опыт, не может изнутри осознавать себя — если он не Фома Опискин — в этих однопланных, идеальных категориях.

Внутреннее самоосознание скорее было возможно в формах романтического демонизма, хотя и в суммарном виде, допускавшего, даже предполагавшего противоречия. С другой стороны, романтический характер в процессе своего самоосознания мог внутренне отстранять как несущественное, эмпирически ничтожное, все то, что не укладывалось в задуманную возвышенную формулу. Именно так поступал Бакунин. Но Станкевич это уже тот человек, который ни от чего не отмахивается; он хочет отвечать за всю полноту своего внутреннего опыта. Станкевич знал, что, прежде чем дойти до поступка, до поведения, открытого окружающим, человек изнутри проходит через великое множество импульсов, желаний, мимолетных реакций. Если это человек аналитического ума, он их судит, осуждает, оправдывает, но отнюдь не отсеивает как излишние для идеально-оценочных определений.

Человек не может изнутри увидеть себя как кристально чистую и идеально гармоническую личность — не только из скромности и отвращения к безвкусице подобного самолюбования, но и потому, что святость, чистота, гармония — не психологические определения душевных состояний, но чисто оценочные формулировки поведения, обобщенного и отвлеченного от эмпирической сложности внутренней жизни. Для подобного самоосознания нужно далеко отойти от себя и строить свой образ извне как объект не только этический, но и эстетический в той же мере. Станкевичу это не было нужно.

Переход к философии действительности был осознан Станкевичем в абстрактных гегельянских категориях. Положительное содержание его личности, ее жизненная проблематика во многом еще связаны с романтизмом. Именно поэтому воспринятый современниками прекрасный образ Станкевича — негативен. В нем резко обозначено отрицание фразы, ходульности, призрачности и лжи. Позитивное же содержание новой личности еще не определилось. Еще не создана та узнаваемая модель нового человека, к которой возводят отдельные характеры, которая формирует людей и открывает возможности типологии и классификации. Вот почему Станкевич плохо годился в прототипы.

Тургенев был прославленным мастером исторической типизации — это общеизвестно. В каждом из своих романе он стремился закрепить образ (обычно это главный герой), определяющий черты поколения. Но в попытках изобразить двух его знаменитых современников (Бакунина и Станкевича) Тургенева постигла неудача. И не случайно.

Известно, что в ранней повести Тургенева «Андрей Колосов» (1844) отразился отчасти неудачный роман ее автора с Татьяной Бакуниной и в еще большей мере образ Станкевича и его неудачный роман с Любовью Бакуниной.

Для характера Станкевича у Тургенева не было готовой формы. Он подмешал к нему автобиографические реминисценции и воспоминания о Белинском. Соединение с Белинским разрушило структуру характера. Тургенев сделал Колосова разночинцем; тогда как Станкевич — типическое позднее порождение русского образованного дворянства. Эту именно социальную природу Станкевича настойчиво подчеркивал Герцен, изображая его в «Былом и думах». В своих письмах Белинский оставил нам свидетельство о нервном перенапряжении, порождаемом горькой неустроенностью быта разночинца. В «Андрее Колосове» Тургенев попытался этот трудный нищенский быт, драматичность которого знали Белинский, Достоевский, Некрасов, сочетать с внутренней свободой, гармонией и ясностью, свойственными Станкевичу.

Насильственные сочетания не удались. Герой повести воспринимался по-разному, в том числе даже как мелкий эгоист и пошляк.1 Основной конфликт невольно оказался подмененным. Станкевич решается на разрыв со своей невестой Л. А. Бакуниной, убедившись в недостаточности своего к ней чувства, решается потому, что брак без любви, — согласно доктрине, которую исповедовал он и его друзья, — это профанация идеи любви, поругание духа. У Колосова в подобной ситуации мы встречаемся скорее с чем-то вроде теории свободной любви, которой предстояло впоследствии занять существенное место в мировоззрении интеллигентов-разночинцев.2 В тургеневской повести 1844 года эта концепция еще только смутно наметилась.

В статье 1857 года Дружинин писал об «Андрее Колосове»: «...Беда повести состоит в том, что ее замысел разнится с постройкою, что тип, зародившийся в голове даровитого рассказчика, в рассказе утратил все свое значение. ..»3

Неудача молодого Тургенева представляет теоретический интерес. Она свидетельствует о том, как трудно создать единичный литературный характер, когда еще не сложилась или еще не уловлена структура соответствующего исторического характера, его шаблон. Именно Тургенев нашел впоследствии ключевое слово нигилист и в лице Базарова создал эталон для целых поколений, Столь же четкой была у него и категория лишнего человека. Но личность Станкевича не далась Тургеневу не только в раннем «Андрее Колосове», но и много позднее в «Рудине», где Станкевич изображен в лице Покорского — по собственному признанию Тургенева неудачно.

Покорский — фигура идеологически гораздо более четкая, но как характер Покорский образован по тому же принципу, что и Колосов. Это Станкевич с примесью Белинского, сочетание гармонии с обиходом бедняка-разночинца.

Для образа Станкевича, с его сложной переходной природой, Тургеневу не удалось найти модель. Бакунина он, напротив того, отнес к разряду хорошо ему знакомому, им самим оформленному, — к разряду «лишних людей». Против такой типизации Бакунина протестовали и Герцен, и Чернышевский. Бакунин, конечно, не был «лишним человеком». Он был человеком неутомимой организаторской деятельности, фанатической сосредоточенности на своих, пусть нередко абстрактных целях. Таким он был и остался во все времена — от борьбы за «освобождение Вареньки» до руководства международным анархическим движением.

При этом Рудин — и это признавали все — наделен многими опознавательными признаками Бакунина. Как бы опасаясь, что они могут остаться незамеченными, Тургенев собрал их воедино в знаменитой лежневской характеристике Рудина: «Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой ... Он деспот в душе, ленив, не очень сведущ ... Любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее ... это все в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден как лед... Холоден как лед, и знает это и прикидывается пламенным». Весь этот набор качеств можно встретить в письмах Белинского, Боткина и других, написанных в пору борьбы и полемики с Бакуниным. Но, став качествами Рудина, они лишились основного приводившего их в движение принципа. Тургенев образовал из них другую структуру, структуру «лишнего человека».

В Андрее Колосове также сосредоточен ряд опознавательных признаков Станкевича — от всеобщей любви, окружающей героя, до его веселого характера и даже смешливости в сочетании с высокой жизнью духа. Андрею Колосову свойственны «ясный, простой взгляд на жизнь» и «отсутствие всякой фразы». Это именно те основные определения, посредством которых в дружеском кругу строился образ Станкевича. Все же и Колосов и Покорский на Станкевича не похожи. Станкевич и Белинский, скрестившиеся в одном образе — это явления разной социальной природы, принадлежащие разным (хотя хронологически очень близким) стадиям движения русской культуры к реализму.

Белинский пошел гораздо дальше. Именно потому идеалисты 30-х годов своим учителем и образцом считали Станкевича. Станкевич для них был обещанием ясности и гармонии. Предельные решения Белинского, его страшная последовательность, все его судорожное, мучительное развитие пугало и отталкивало умы.

Станкевич судил и разоблачал себя как холодного человека. Этот мотив проходит через его письма с чрезвычайной настойчивостью. «Пустою или опустошенною — не знаю как назвать мою душу? Опустошенною? Но что же было в ней?.. Милый друг, в ней было что-то и что-то еще осталось, но оно так мало и бедно. А я надеялся на такую богатую, такую полную жизнь. В этом — моя ошибка, моя вина ... Любовь — религия, единственно возможная религия, и религия должна наполнить каждый момент, каждую точку жизни, иначе любить не может человек, мало-мальски сознающий себя, но для того, чтобы быть способным к такой любви, надо быть более развитым, надо быть духом, я же был лишь душою и, притом, болел прекраснодушием».1

Это письмо к Бакунину от мая 1837 года (оригинал — по-немецки) объясняет многое — не только этическую позицию самого Станкевича, но и настроенность кружка. Оно прежде всего объясняет, каким образом Станкевич, перед которым преклонялись товарищи, мог судить себя строго и притом без малейшей игры и позы. Он выдвинул недоступно высокую этическую идею — любви, наполняющей «каждую точку жизни». Нравственная практика не могла не отставать от этой задачи. Вот почему в сознании Станкевича и Белинского возникают такие оценочные категории, как апатия, вялость, холодность, безлюбовность, — понимаемые как вина, как грех против духа. Сухость, апатия враждебны требованию любви, леность — требованию напряженной жизни в духе, безволие — требованию самосовершенствования. Это уже уход от романтического конфликта, порожденного преизбыточностью духовных богатств, отделявшей героя от толпы, подготовлявшей романтическое разочарование. Сейчас источником зла, напротив того, является духовная недостаточность. В одном из писем к Грановскому Станкевич говорит, что «человеческая натура» «нуждается в потребностях. Ей надобно возвыситься до них» («Переписка», 449). Это значит — высшие потребности души не отпускаются ей в готовом виде.

Наиболее конкретным выражением любви оказывается любовь к женщине (так в своих письмах утверждает Станкевич). Философский конфликт, оставаясь философским, в этом плане приобретает психологические черты. Свое увлечение Л. А. Бакуниной Станкевич принял за идеальную любовь, открывавшую возможность идеального брака. Скоро он понял, что ошибся. Согласно этическому кодексу, принятому в кружке, брак без любви был бы величайшим грехом против духа. Меньшим злом представлялась жестокость разрыва. Но разрыв с тяжело больной девушкой приходилось оттягивать, приходилось обманывать (роль столь неподходящая для Станкевича).

По законам дворянской чести Михаил Бакунин должен был вызвать на дуэль Станкевича, обманувшего его сестру. Вместо того он подвергает этот случай философскому рассмотрению, а Станкевич анализирует себя в письме к брату покинутой невесты: «Я никогда не любил. Любовь у меня всегда была прихоть воображения, потеха праздности, игра самолюбия, опора слабодушия, интерес, который один мог наполнить душу, чуждую подлых потребностей, но чуждую и всякого истинного, субстанционального (говоря языком философским) содержания. Действительность есть поприще настоящего, сильного человека, — слабая душа живет в Jenseits,1 в стремлении, и в стремлении неопределенном; ей нужно что-то (потому что в ней самой нет ничего определенного, что бы составляло ее натуру и потребность). Как скоро это неопределенное сделалось etwas,1 определенным, душа опять выбивается за пределы действительности. Это моя история; вот явная причина всей беды; то, что Белинскому кажется гениальностью — мерзость просто» («Переписка», 650). Станкевич отвергает собственный идеальный образ, предложенный ему друзьями, и изнутри строит другой, в котором господствуют сухость, апатия, холод.

«...Я имею добрых друзей, — пишет он в 1837 году В. А. Дьяковой, — которые готовы сказать, что мои потребности слишком обширны, чтобы могли удовлетвориться, слишком сильны, чтобы оставить меня в покое. Неправда! Моя голова была сбита с толку, душа пуста и ослаблена ... Я не имел определенного желания, и потому удовлетворять было нечего; я хотел перерождения, которое бы мне дало самые потребности... И такая, слабая, убитая душа могла любить? — отделенная от мира — Schöne Seele2 — она создавала себе бледные образы и потом искала им подобия между людьми... Встреча, ошибки, противоречие, кризис — были необходимы. Я понял свое положение, свое прежнее ничтожество, не заменивши его ничем; я проклял эту Schönseeligkeit3 и не сошелся с миром; от этого — сухая борьба, отнявшая у меня столько времени и сил, — и теперь еще не могу я освободиться от этого рабского сомнения, от этих мучительных мыслей, которые вяло и мучительно работают в голове...» («Переписка», 723). Сухость, вялость — для Станкевича это идеологические грехи и в то же время физически мучительные состояния. Через три года в письме к той же В. А. Дьяковой Станкевич утверждал, что она найдет в нем «гомункула, парящего между небом и землею, ощущающего свою стеклянную лачужку и не. обладающего достаточною силою для того, чтобы разбить ее...» («Переписка», 738).

Речь здесь идет о гомункулусе, выведенном в колбе искусственном человечке из второй части гетевского «Фауста». Но образ бессильного существа, «парящего между небом и землею», очень близок и к «Недоноску» Баратынского; это стихотворение в 1835 году напечатано было в «Московском наблюдателе» (позднее оно вошло в сборник «Сумерки»), и Станкевичу должно было быть известно.

 

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И, едва до облаков

Возлетев, паду, слабея.

Как мне быть? Я мал и плох;

Знаю: рай за их волнами,

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами.

 

Кто же был прав — современники Станкевича, увидевшие в нем безупречного рыцаря духа, или он сам со своим самообличением? Станкевич несомненно был таким, каким знали его друзья, — человеком великой правдивости и изящной простоты. Но Станкевич не был склонен обыгрывать свои достоинства. Он был сосредоточен на другом. Он непрестанно соизмерял себя с идеей всепроникающей любви и всеохватывающих потребностей, и находил, что не дотягивает. Он открыл в себе, придав им значение этических качеств, сухость, холод, недостаточность духовной энергии и воли. Преодоление этих качеств стало отправной точкой для той личной психологической и моральной программы, над которой Станкевич работал до последних дней своей жизни.

Душевная жизнь Станкевича и формы ее осознания явно уже тяготеют к будущему русскому психологизму с его моральной проблематикой. Еще дальше в этом направлении продвинулся Белинский. Белинский считал, что он бесконечно многим обязан Станкевичу, и в делах своей «внутренней жизни» постоянно на него оглядывался. Но у Белинского противоречия достигали остроты столь нестерпимой, что требовали выхода и решений, а решения всегда были крайними. Именно потому письма Белинского 30-х и начала 40-х годов — единственный в своем роде памятник становления нового исторического сознания.1Психологические открытия, которые на данном этапе в законченной форме еще невозможны в устоявшихся, канонических жанрах, которые в них только пробиваются к свету, возможны уже в пограничных видах литературы — в письмах, дневниках, мемуарах, автобиографиях. Об этом свидетельствуют многие памятники культуры — в том числе письма Белинского.

Белинский создал новый тип критических статей, но и он, по многим причинам, не мог в них внести все сложнейшее содержание своего душевного опыта. Он был связан жанром и его задачами, — прежде всего невозможностью говорить в статьях о себе (это как раз широко практиковал молодой Герцен в автобиографических набросках 30-х годов). Он был связан и цензурой, и журнальными требованиями, и установкой — особенно с конца 30-х годов — на восприятие широкого читательского круга. «...Пишу не для вас и не для себя, а для публики», — сообщает Белинский московским друзьям вскоре после переезда в Петербург (XI, 438).

Работа в «Отечественных записках» уже с самого начала отмечена этим сознательным просветительством. Между тем в эти годы и в предшествующие Белинский прошел через психологические коллизии, необычайные по своей напряженности и осознанности. И вся эта огромная работа души ушла в его письма.

Как критик и историк литературы Белинский — основоположник русского реализма. Его теория реализма (этим термином в применении к искусству Белинский, впрочем, еще не пользовался) соответствовала той стадии, которой при жизни Белинского достигла русская литература, то есть стадии гоголевской школы. Белинский одновременно отражал и формировал это направление. «Детством» и «Отрочеством» и «Севастопольскими рассказами» Толстого, «Рудиным» Тургенева русский реализм вскоре решительно вступил в новый психологический период своего развития. Но это уже после смерти

Белинского. Белинский остался теоретиком литературы социальной типичности и характерности. В его статьях, даже в статьях о «Кто виноват?» Герцена или «Обыкновенной истории» Гончарова, психологический анализ еще не стал особой, самодовлеющей темой; это особенно ясно, если сравнить их хотя бы со знаменитой статьей Чернышевского 1856 года о ранних произведениях Толстого. А в то же время письма Белинского являются замечательным документом своеобразной психологической интроспекции, как бы материалом, непосредственно подготовляющим русский психологический роман.1

От книги Пыпина («Белинский, его жизнь и переписка») и до наших дней письма Белинского являются первостепенной ценности материалом для построения его биографии, для изучения его идей в их сложной периодизации. Этим вопросам у нас посвящена обширная литература. В интересующей меня связи важно, что каждый из этапов развития философских и общественно-политических воззрений Белинского имеет и свой психологический аспект. Каждый из них — момент становления нового действительного человека; в этом их объективное историческое значение. Субъективно для Белинского психологический самоанализ, интерес к собственной личности был как бы производным от запросов всегда встревоженной совести. Именно это включает его письма в художественное и этическое поле русского проблемного романа.

Отличительная черта эволюции Белинского — все возрастающая жажда реальности. Каждый предыдущий момент, даже в пределах одного периода развития, последовательно отвергается как недостаточно конкретный и действительный. И это всегда по сравнению с достигнутой новой конкретностью. Но в дальнейшем и она в свою очередь оказывается недостаточной.

Фихтеанская «идеальность» разрешается кризисом 1838 года. Абстрактно понятая гегельянская действительность вскоре перерастает в примирение с действительностью существующей, — но уже в 1840 году Белинский объявил ее «гнусной» и отрекся от своего с ней примирения. Но еще до этого политического отречения, еще в пределах той же гегельянской фазы, Белинский признал уже недействительность недавно обретенной действительности. Ему нужно все дальше и дальше проникать в -область реального. В письме-исповеди 1839 года, обращенном к Станкевичу, Белинский писал: «...Мы очень плохо поняли «действительность», а думали, что очень хорошо ее поняли... Мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности» (XI, 388). За этим вскоре последует политический переворот в воззрениях Белинского, и с ним вместе признание гегельянского Общего — очередным призраком по сравнению с конкретностью личности, взятой теперь в ее социальном бытии.

Процесс этот протекает одновременно в двух планах. Один из них — это статьи Белинского, его публичная журнальная деятельность. Другой план — это кружковое общение, вражда и дружба, исповеди и конфликты; письма являются как бы материальным субстратом всей этой умственной жизни.

Эта не предназначенная для печати деятельность имела своей прямой задачей формирование нового человека, нового эпохального характера. Материалом Белинскому служили его друзья и он сам, его собственная личность, тем самым приобретавшая общее, объективное значение. Именно всеобщность, объективность значения требовала осознанной автоконцепции, отчетливой структуры личности.

Образ этот строится на диалектике двух элементов — самоутверждения и самоосуждения. Оба элемента необходимы для решения задачи. Самоутверждение — это признание ценности, достоинства и значения личности, носительницы философских и нравственных проблем своего времени. Таков смысл самоутверждения. Смысл же самоосуждения в том, что с подобной личности спрашивается много и она за многое отвечает. Ей все кажется, что она отстает от потребностей собственной совести.

Дошедшая до нас дружеская переписка Белинского начинается уже с 1837 года, то есть с фихтеанского периода. Станкевич и его друзья первоначально исходили из романтических предпосылок, притом из позднего романтизма, крайне заострившего романтический дуализм и все вытекающие из него противопоставления: небо и земля, мечта и низкая действительность, дух и плоть, чувство и рассудок, и т. д. Это мышление антитезами остается в силе на протяжении всего кризисного для Белинского периода конца 1830-х — начала 1840-х годов. В дальнейшем я и рассматриваю сменяющиеся фазы этого периода и соответствующие им формы представления о человеке.

В 1836 — 1837 годах в кружке Станкевича романтизму дана была фихтеанская интерпретация. В центре внимания оказалось учение Фихте о любви как источнике и главном двигателе жизни. Философские положения, как всегда в этом кругу, были тотчас же применены к занимавшим умы задачам самоусовершенствования и назначения человека. Совершался как бы их перевод в психологические категории, прилагаемые к собственной душевной жизни и к душевной жизни друзей. Психологическое значение приобретали в обиходе кружка понятия блаженства, жизни в духе, идеальной любви и проч. В силу дуализма романтического мышления тут же возникали полярные или отрицательные качества. Так, идеальная любовь к женщине имела свою противоположность в виде чувственности, блаженство — в виде низшего по сравнению с ним существования по законам долга и рассудочной нравственности, «истинная жизнь в духе» противостояла призрачной внешней жизни и т. д. Полярные качества складывались, с одной стороны, в идеал избранной, шиллеровски героической личности, с другой — в образ пошляка, или, по выражению Белинского, бездушника.

На материале этих противопоставлений самоутверждение-самоотрицание работало вполне отчетливо. Человек утверждал себя как наделенного чувством любви и стремящегося к идеалу, человек осуждал в себе все препятствующее этому стремлению и все не соответствующее этому идеалу. По сравнению с идеалом он непрерывно обнаруживал в себе недостоинство — это тоже формула Белинского.

На основе этой исходной романтической диалектики складывается самосознание молодого Белинского.

 «Существует только одно бесконечное, а все конечное — призрак...», — утверждает он в письме к Н. Сатину в октябре 1837 года. Но в этой же самой точке начинаются и отклонения Белинского от романтического шаблона.

Согласно романтическим нормам конечный человек должен был вечно стремиться к бесконечному, но никогда не мог его достигнуть. Его поджидали падения, одолевали пороки и страсти. Эстетический взгляд на эту порочность, ее сублимация породили демоническую разновидность романтического сознания.

У Белинского все иначе. Все перестроено его органическим неотвратимым стремлением к единичному и конкретному. Схему романтических противопоставлений он наложил на собственную реальную личность, уже в тот ранний период подвергнутую пристальному и очень конкретному наблюдению. А в то же время он пока еще не может уйти от дуалистической схемы, от мышления парными, положительными и отрицательными элементами. Возникает своеобразное сочетание идеальной схемы с неожиданно реальным ее наполнением.

У нас много писали о полемике Белинского с Бакуниным1 (письма от 16 августа и от 1 ноября 1837 года) по поводу гривенников и их значения в жизни человека. За этими символическими гривенниками стоит важный философский вопрос о правах внешней жизни.

«Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: премухинская гармония и знакомство с идеями Фихте в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота» (XI, 175), — это Белинский заявляет в качестве романтика. Но, в отличие от чистого романтика Бакунина, он тут же возвращает права этой «так называемой действительной жизни», то есть жизни внешней.

Внешняя жизнь — низшая жизнь. Но, оказывается, она требует самого пристального внимания. Обузданная волей человека, организованная его разумом, она становится возможностью высшей жизни, иначе она источник зла и падения. «Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого ... Едва родится во мне сознание силы, едва почувствую я теплоту веры, как квартира, авошная лавочка, сертуки, штаны, долги и вся эта мерзость жизни тотчас убивают силу и веру, и тогда я мог только играть в свои козыри или в шашки» (XI, 177, 178).

Психологизм Белинского охватывает уже не только избранные факты душевной жизни, но потенциально любые факты, в том числе те, которые дворянские интеллигенты, воспитанные на культуре романтизма, привыкли оставлять за порогом сознания. В письмах Белинского совершаются те самые сдвиги, что и в литературе, когда она овладевает реалистическим методом. Обыденность («авошная лавочка, сертуки, штаны, долги») освобождается от обязательной для романтического сознания связи с комическим. Теперь это драма жизни, открытая взгляду мыслителя и художника, питающая самые интимные и глубинные состояния души.

Но Белинский 1837 года отнюдь еще не достиг полноты реалистического жизнепонимания. Можно только упростить и обеднить процесс развития, перескакивая через его последовательные ступени. Для Белинского этой поры еще существует двойственность двух миров, романтическая иерархия высокого и низкого. Конкретное, индивидуально-психологическое наполнение зажато этой философской схемой.

Область обыденного, область господства рассудочной нравственности и долга все еще является низшей по сравнению с идеалом блаженной жизни, управляемой любовью. Но внешняя и внутренняя жизнь взаимосвязаны, а блаженство в абсолютном невозможно без выполнения требований долга и здравого смысла. «Да, брат Мишель, что ни говори, а аккуратность и самое скрупулезное внимание к гривенникам как средство, а не цель жизни, соединенные с стремлением к абсолютной жизни — есть истинное совершенство человека. Абсолютная жизнь есть безграничная свобода духа, а свободен ли тот, чьи человеческие минуты зависят от влияния внешних обстоятельств?» (XI, 180).

Так по-новому формулируется идеал («истинное совершенство человека»). Уже не просто шиллеровски возвышенная личность, но личность, живущая «в духе» и в то же время обуздывающая стихию своей внешней жизни. Отсюда возникает и ряд новых этических полярностей: порядок и беспорядок (или безалаберность), воля и безволие, способность к труду и леность.

Безволие, леность, безалаберность — это грехи против духа. Они препятствуют его «безграничной свободе», тем самым блаженству, и приводят к состоянию падения. Эти новые противопоставления втягивают в себя наблюдение над конкретным единичным человеком. Поэтому они перестраивают в корне прежние предпосылки романтического характера.

Страстность, перенапряженность импульсов и реакций, необычность требований — Белинский называл своей неистовостью, всю жизнь остро ее осознавая. В 1837 году этот максимализм оформляется еще с оглядкой на «Разбойников» Шиллера. «Я презираю и ненавижу добродетель без любви, я скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, с ножом в руках на больших дорогах добывать свой насущный кусок хлеба, нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником, добрым по расчету, честным по эгоизму ... лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою» (XI, 167, 168).

Человеку, о котором идет речь, даны от природы неистовая жажда любви и неистовое стремление к истине; таковы основные моменты его самоутверждения. Но это самоутверждение осуществляется в формах, всячески противостоящих принятым нормам поведения. Отсюда чудачество, дикость, нелепость. «Или вы еще не догадались, что (я) не совсем похож на всех людей и принадлежу к числу чудаков?» (XI, 119) — пишет Белинский еще в 1835 году своим родственникам Ивановым.1

Это самосознание в какой-то мере ориентируется, конечно, на увековеченных Гофманом романтических чудаков (для пестрого романтизма 30-х годов характерна сама возможность скрещения Гофмана с Шиллером). Их гротескный облик, их нелепое поведение выражали вечную несоизмеримость высокого духа с пошлыми формами обыденности. Но, как всегда у Белинского, есть здесь и другой, реальный аспект. Нелепость не только принадлежность высокого духа в его разладе с действительностью, но и духа неорганизованного и не приученного к труду. Так тема чудачества, перестроенная психологической конкретностью, одновременно несла в себе самоутверждение и самоосуждение.

Жажде любви и стремлению к истине противостоят безволие, леность, порождающие беспорядок. Беспорядок же оказывается питательной средой природных недостатков человека. Эта совсем уже не романтическая концепция подробно разработана в упомянутых письмах к Бакунину 1837 года. «Что же, спрашиваю я тебя, что же причиною бесплодности моих порывов, моего душевного жару и многих прекрасных даров, в которых не отказала мне природа?» (XI, 169 — 170).

Причиною — «беспорядок жизни». И даже «чувственность» оказывается не источником, а следствием беспорядка. Нищета, долги, невозможность выполнить свои материальные и нравственные обязательства ввергают человека в отчаяние. «И что всему этому причиною? Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее. И вот я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине, — и вот причина моей чувственности — опять та же беспорядочная жизнь, та же неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту... Что я должен делать? Вот что: уничтожить причину зла, а все мое зло в неаккуратности, в беспорядке жизни, в презренных гривенниках-» (XI, 172).

Механизм самоутверждения и самоосуждения работает парными, положительными и отрицательными качествами. Они твердо расставлены по своим местам; они строят образ человека, мучительно переживающего свое недостоинство, но только в соизмерении с открывшимся ему высоким идеалом.

Без внешней жизни вопрос о достоинстве и недостоинстве решен быть не может. В дальнейшем обусловленность внешней жизни принимает у Белинского характер все более социальный. Его психологизм становится все более детерминированным, все более аналитическим. Но было бы крайним упрощением рассматривать все дальнейшее развитие представлений Белинского о психической жизни в виде прямолинейного наращивания идеи обусловленности человека социальной средой. Все это протекало в более сложных формах. Белинский был не только основоположником позднейшего русского реализма, но он был и характернейшим выразителем умственной жизни людей 1830 — 1840 годов. Это значит, что не только его философские и политические представления, но также его психологический анализ и самоанализ должен был пройти полосой самобытного русского гегельянства.

Для русских интеллигентов этой поры вся совокупность жизни подлежала философскому толкованию, и потому, в принципе, любой жизненный факт мог быть теоретически осмыслен, превращен в проблему. Анненков в своей биографии Станкевича говорит о его склонности анализировать свой «домашний душевный быт» (выражение самого Станкевича) и там же характеризует атмосферу, господствовавшую в доме Бакуниных: «Иные члены этого семейства предавались делу мистического и полуфилософского изъяснения жизненных явлений с неутомимою энергией, с изумительной деятельностию ... Жажда открыть духовное начало всего сущего и погрузиться в него была истинно неутолимая».1 С особой энергией предавался делу философского «изъяснения жизненных явлений» Михаил Бакунин, которому, по словам Анненкова, «вся жизнь являлась ... сквозь призму отвлечения, и только тогда говорил он о ней с поразительным увлечением, когда она была переведена в идею».2

Это же направление умов описал Герцен в двадцать пятой главе «Былого и дум»: «Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью ... Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к «гемюту» или к «трагическому в сердце»...» Суждения Герцена жестки и ироничны. Это понятно со стороны человека, который сам с усилием должен был побеждать в себе навыки возведения жизненных явлений «в отвлеченные категории». Но следует помнить, что эти навыки подробного и вместе с тем обобщенного рассмотрения психической жизни прокладывали пути психологическому роману. Ведь для русского социально-психологического романа характерно именно то, что идеология пронизывает жизненный, бытовой материал, а факты частной жизни возводятся к философскому обобщению.

Романтизм породил свои шаблоны, свои устоявшиеся образы. Они проникли и в русский романтизм. Философские интересы молодой России 1830-х годов резко их видоизменяют. В начале этого десятилетия социально-утопические идеи, облеченные в сенсимонистскую фразеологию, проникают в демонический образ и создают своеобразную его разновидность — демона с оттенком оптимизма и верой в социальный прогресс. К концу 1830-х годов средством анализа душевной жизни становится гегельянская терминология. Это резко преобразовало облик романтических личностей.

К этому времени относятся несколько философских статей и набросков Бакунина (в том числе его предисловие к «Гимназическим речам» Гегеля, в котором впервые было провозглашено «примирение с действительностью»). Эти статьи Бакунина густо насыщены той самой терминологией, над которой в «Былом и думах» иронизировал Герцен и которая в кружковом общении служила для характеристики людей и выяснения отношений.

В этом плане особенно любопытен набросок «Мои записки» (осень 1837 года) — вариации на темы Гегелевой «Феноменологии духа», которую тогда изучал Бакунин. В наброске отразилось также знакомство Бакунина с незадолго перед тем появившейся книгой ученика Гегеля Карла Розенкранца «Психология, или наука о субъективном духе».1 Термины, которые Бакунин предложил русскому читателю, в значительной части являются кальками терминологии гегельянского учения о субъективном духе.

«Конечный человек, — пишет Бакунин, — тот, который не весь еще проникнут самосознательным духом, в котором есть еще стороны непосредственные, еще не просветленные духом... Непросветленные стороны человека оковывают его, мешают ему слиться с богом, делают его рабом случайности. Случай есть ложь, призрак; в истинной и действительной жизни нет случая — там все — святая необходимость, благодать божья. Случай бессилен против истинной действительности; и только призраки, только призрачные интересы и желания человека подлежат случаю ... Случай есть темная, непросветленная сторона ... жизни. Сознание есть освобождение от непосредственности, просветление природы человека духом ... Только призрачное погибает от случая, а призрачное должно погибать. Призрак, уничтожается призраком — в этом заключается освобождение человека» (II, 71).

Мною подчеркнуты термины, ставшие в обиходе кружка средством анализа интимных душевных переживаний, Хотя предназначались они Гегелем совсем для других целей. Более того, во «Введении» к «Философии духа» Гегель осудил бытовую психологию и подчеркнул, что его учение о познании духом самого себя следует понимать отнюдь не в конкретно психологическом смысле: «Самосознание в обычном, тривиальном смысле исследования собственных слабостей и погрешностей индивидуума представляет интерес и имеет важность только для отдельного человека, а не для философии: но даже и в отношении к отдельному человеку оно имеет тем меньшую ценность, чем менее вдается в познание всеобщей интеллектуальной и моральной природы человека и чем более оно, отвлекая свое внимание от обязанностей человека, т. е. подлинного содержания его воли, вырождается в самодовольное нянчанье индивидуума со своими, ему одному дорогими особенностями, — то же самое справедливо и относительно так называемого знания людей, написал, что его книга является разработкой кратких положений Гегелевой «Психологии» (так называется третья часть первого отдела «Философии духа» Гегеля). правленного равным образом на своеобразие отдельных духов».1

Всем тем, против чего предостерегает здесь Гегель, как раз и занимались (и плодотворно занимались) его русские последователи, с их страстным интересом к этическим вопросам и самоанализу. К решению психологических задач сразу же были применены термины: момент, определение, непосредственность, непросветленный, субъективность, случайность, призрачность, истинная жизнь, свобода, необходимость, конкретность и им подобные. Часто встречается и очень важен термин прекраснодушие, клеймо, которым Белинский с ожесточением метит остатки шиллеровской идеальности.2

Прекраснодушие — ироническое производное от немецкого Schöne Seele, но в кружковом обиходе у термина появляется двойник, странное словечко — самоосклабление. В своих письмах конца 1830-х годов этим словом часто пользуется Белинский. Не легко было бы установить его точный смысл, если бы его не расшифровал Бакунин в предисловии к «Гимназическим речам» Гегеля. Самоосклабление оказывается синонимом прекраснодушия. «Результатом системы Якоби было то, что Гегель называет прекраснодушием (Schönseeligkeit) и что бы можно было также назвать самоосклаблением. Это — прекрасная, но бедная, бессильная душа, погруженная в созерцание своих прекрасных и вместе бесплодных качеств и говорящая фразы не потому, чтобы она хотела говорить фразы, а потому, что живое слово есть выражение живой действительности, и выражение пустоты необходимо должно быть также пусто и мертво» (II, 171). Итак, прекрасная душа, осклабясь, любуется сама собою.

Все биографы Бакунина и издатели его писем — от Анненкова до Корнилова и Ю. Стеклова — отмечали единодушно: Бакунин 1830-х годов рассматривал жизнь свою и своих близких как непосредственное проявление абсолютного духа. В качестве таковой она представляла всеобщие интерес и подлежала коллективному философическому обсуждению. И Бакунин, нимало не церемонясь, обратил в предмет философских прений не только личные свойства и частные дела своих товарищей, но и интимнейшие переживания собственных сестер. К тем и другим гегельянские категории прилагались без всякой трансформации. Бакунин нисколько не боится комического эффекта от непосредственного применения Гегеля к барышням.

«Положите руку на сердце, — пишет Бакунин Наталии Беер, — и скажите откровенно, в таком ли настроении вы пускаетесь в абсолютное. Нет, решительно нет ... Вы говорите: раз у меня нет того, что я хочу, стану жить в абсолюте. А это кощунство в полном смысле этого слова. Абсолют, дорогие друзья, есть живое целое, все заключается в нем, а все, что находится вне него, не имеет жизни в себе» (II, 68 — 69).

А вот строки из письма 1838 года к сестрам: «Помните, что в вас живут два я, одно бессознательно истинное, бесконечное — это ваша субстанция, и другое ваше сознательное, конечное я — это ваше субъективное определение. Вся жизнь состоит в том, чтобы сделать субъективным то, что в вас субстанционально, то есть возвысить свою субъективность до своей субстанциональности и сделать ее бесконечною. Вы — славные девочки, в вас лежит бесконечность, потому не бойтесь за себя, а верьте, любите, мыслите и идите смело вперед» (II, 142).

Так посредством гегельянской терминологии Бакунин анализирует поведение своих прозелитов и одновременно пытается им управлять. Требуя, чтобы сестра Варвара разошлась с мужем, Бакунин заклинает ее истинной жизнью и абсолютом. «Хочешь ли ты жить с ним в абсолютной любви? Это тоже интересно. Скажи же мне, ты нашла, что твой муж живет в абсолюте, но чем же он связан с ним — картошкою или изрекаемыми им глупостями? Нет, Варенька, он стоит вне абсолюта, он и абсолют это — две крайности, которые никогда не соприкоснутся» (1,396 — 397).

В семейном кругу Бакунина новые понятия быстро входят в обиход. Прозелиты подхватывают и примеривают к себе соответствующую фразеологию. В архиве Бакуниных сохранилось неотосланное письмо Александры Александровны к Белинскому, который в течение нескольких лет был в нее безнадежно влюблен. «Вы меня видели это лето в болезненном состоянии, я вся предана была темному, непросветленному чувству ... Передо мной возвышается белая церковь, возле нее могила сестры … смерть ее как будто оторвала что-то от сердца, но более чем когда-нибудь соединила с нею, соединила с жизнию не в призраках, мечтах и фантазиях, но с святой, действительной жизнию. Вы правы, я еще не достигла истинного осуществления внутренней жизни моей, часто увлекаюсь призраками, но вера и любовь не тщетны...»1

Если даже девушки бакунинского круга пытались осознать свое душевное состояние в категориях Гегелевой философии (воспринятой урывками и понаслышке), то тем более это относится к товарищам Бакунина, испытавшим сильнейшее его влияние. Так, например, двадцатилетний Михаил Катков пишет Бакунину в 1839 году: «Не может быть ничего выше и сладостнее того чувства, когда начинаешь себя сознавать законным гражданином в царстве духа, когда начинаешь глубоко уважать свое я, не прежнее, непосредственное, естественное, которое побеждено ... но просветленное, духовное, конкретную форму общей жизни ... Главная ошибка всех нас состояла в том, что мы слишком много заботились об отношениях: они должны свободно выходить из личности человека и почитаться действительными по мере действительности этой личности».2

Характернейшие образцы психологических применений философской терминологии дают письма Боткина конца 1830-х годов. «Я, Миша, понял и сознал в тебе то, что составляет святую сущность твоей жизни, вне всех твоих наростов и дурных субъективностей. И я люблю тебя в этой таинственной сущности твоего бытия, и с нею, с этою сущностью, составляющею твое истинное я, навсегда я чувствую себя соединенным... Не говорю уже о том, что с тобою слито мое перерождение, что через тебя первого узнал я те идеи, от которых спала повязка с моих глаз и я вошел в свободную сферу бытия, где в первый раз свободно и легко вздохнул мой дух, утомленный скитаниями по темным излучинам рассудка и всяческими сомнениями... Не упоминаю о тех минутах, в которые мы вполне принимали в себя друг друга, когда моему погружению в тебя не было ни конца, ни предела, и чем глубже погружался я в тебя, тем величественнее и роскошнее открывалась мне организация твоего духа... Вот сущность моих отношений к тебе. В них нет ни лжи, ни двуличия, ни призрачности. Но далеко, далеко отбросили нас друг от друга наши субъективности, наши обоюдные наросты, наше мелкое самолюбие и самоосклабление... Да, Миша, мы далеко отброшены один от другого, и только разумный опыт жизни может соединить нас конкретно. Но повторяю опять: в этом главную роль играют твое невыносимое самолюбие, мелкий взгляд на близких к тебе людей и ребяческая опрометчивость. Ты до сих пор не любил примирять, а только мастер был разрывать...»1

Боткин — один из убедительных примеров того, как эпохальные умственные движения втягивают в себя и на свой лад формируют людей даже самых неподходящих психологических данных. Дальнейшая эволюция Боткина обнаружила его подлинные, органические тенденции — характерное сочетание позитивизма, артистизма, сибаритства самого изощренного.2 Своей страсти к музыке и к гастрономии Боткин не изменил и на смертном одре. Он умирал (в 1869 году) почти ослепший, парализованный, но устраивал у своей постели великолепные концерты и великолепные обеды и утверждал: «Райские птицы поют у меня на душе».1

Что же представлял собой Боткин в качестве романтика 1830-х годов? Он усердно и искренне проделывал все, к чему обязывала принятая в кружке модель романтического поведения. Его письма этих лет отразили страстные дружеские сближений и разрывы, устремленность в потустороннее и «демонизм», идеальную любовь и рефлексию. Обостренная восприимчивость, гибкий ум заменяли ему ту подлинность духовного опыта, которой — каждый по-своему — в высшей степени обладали Бакунин, Станкевич, Белинский. Отсюда у Боткина эклектичность — не только взглядов, но и психологическая эклектичность. Он с легкостью совмещал несовместимое. Б. Егоров пишет: «...Любопытно, что даже в самый «романтический» период жизни он не забывал о промышленности и торговле». А. Корнилов, цитируя письма Боткина к Александре Бакуниной, наполненные жалобами на свои душевные муки, отмечал, что эти мучения «отнюдь не мешали ему принимать деятельное участие» в концертах, любительских спектаклях, дружеских ужинах и прочих увеселениях своего кружка.2

Из этого вовсе не следует, что от романтических переживаний и философских конфликтов молодого Боткина надо отмахнуться. Мода тоже бывает явлением серьезным, симптомом совершающихся в культуре процессов. Но дело не только в моде. В данном случае мы отчетливо видим, как порожденный ею исторический характер эпохи накладывает на эмпирические характеры, подходящие и неподходящие. Молодые умы неудержимо тянутся к возможности этого воплощения, потому что для них это возможность выйти из частного и как бы случайного существования в историческое. Выразить собственной личностью движущие идеи своего времени — соблазн непреодолимый. Жизнь проверяет потом действительность этих символических воплощений. Одни платили за них полной мерой; другие, поиграв в эту захватывающую игру, остепенились с годами. Так было и с Боткиным.

Воздействие мощного бакунинского ума несомненно испытал и Белинский. Но здесь сила нашла на силу. В конце 1830-х — начале 1840-х годов Белинский также проходит через период применения гегельянских категорий к анализу своей и чужой душевной жизни. Но у него этот процесс привел к иным выводам и открыл перед ним иные возможности.

Бакунинское гегельянство 1830-х годов в его психологическом повороте оказалось еще одним вариантом романтического сознания. Новыми средствами Бакунин снова воспроизводит образ человека великой судьбы и провиденциального назначения. Правда, основными признаками этой личности являются теперь действительность и конкретность. Но ведь эта гегельянская конкретность есть единство в многообразии, а эта действительность — познаваемая духом сущность вещей. Они могут быть атрибутами романтического человека, по-прежнему противостоящего низкой эмпирической реальности. Именно поэтому гегельянский психологизм Бакунина мог без всякой дополнительной обработки переносить философские понятия в семейный и дружеский обиход.

На первом этапе своих гегельянских увлечений (весна и лето 1838 года) Белинский в теории еще разделяет абстрактное понимание действительности и конкретности. Но его уже неодолимо влекло к другой действительности и другой конкретности. Применяя философские понятия к анализу душевной жизни, Белинский — в отличие от Бакунина — их перерабатывает. Он видит подробности, он соизмеряет понятия с единичным объектом.

Белинский и теперь еще не ушел от дуализма, от мышления антитезами, но оценочные акценты сместились, положительное стало отрицательным. Прежняя шиллеровская идеальность объявлена пустым, мечтательным призраком. Мечта и действительность поменялись местами; это исходная предпосылка, из которой по законам романтической полярности развертывается ряд противопоставлений, облеченных в новую терминологию.

Гегелевское понятие субстанции переводится в психологический план. В словоупотреблении кружка оно означает истинную сущность человека. Ей противостоят явления духовной жизни, ее внешние, частные определения,  моменты ее развития, нередко искажающие истинную субстанцию (сущность).

Для первого периода развития Белинского характерен культ чувства, которому противостоит низменный рассудок. Сейчас объективное выше субъективного, и полярным рассудку оказывается разум. Чувство не утратило своих прав, но, чтобы закрепиться на положительном полюсе, оно должно быть просветлено разумом. В противном случае возникает отрицательное явление — непросветленная непосредственность. Вместо фихтеанской любви высшим этическим состоянием является теперь гармония — органическая духовная жизнь. Ее антиподы- — распадение, рефлексия — основные препятствия на пути к идеалу. В пределах этой философско-психологической схемы безостановочно разыгрывается драма нравственных восстаний и падений. Схема нашла свое выражение во множестве писем Белинского конца 1830-х годов. Остановлюсь на одном из них, особенно замечательном.

Это письмо от июня 1838 года к Бакунину — важное звено в сложнейшей истории отношений двух друзей-противников. Белинский в нем пересматривает историю их отношений, а заодно пересматривает и переоценивает такие коренные для умственной и нравственной жизни кружка понятия, как любовь, дружба, личность и т. д. Кружковая фразеология сгущена в письме до предела.

«Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы нападали друг в друге не на определение, не на те недостатки и пошлости, которые сбрасываются и стряхаются, как пыль, но на наши субстанции ... Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу ... Кроме любви, все призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета ... Да, Мишель, я чувствую, что я глубоко оскорбил тебя ... Но я не раскаиваюсь в прошедшем: оно было выражением момента моего духа ... Меня оскорбляло твое безграничное самолюбие, а теперь оно для меня — залог твоего высокого назначения, доказательство глубокости твоей субстанции. Ты никогда не был доволен своим настоящим определением, ты всегда его ненавидел и в себе и в других. Переходя в новый момент, ты требовал, чтобы и мы переходили в него, и ненавидел нас, видя, что мы в своем моменте, а не в твоем. Это субъективность, ограниченность с твоей стороны, но сколько прекрасного, святого, великого в этой субъективности, в этой ограниченности. В моих глазах ты теперь есть не что иное, как выражение хаотического брожения элементов. Твое я силится выработаться, но как ему суждено выработаться в огромных формах, то естественно, что эта разработка для тебя болезненна: в ней разрушение делается для создания, гниение для новой производительности».

Психологическое применение философских понятий представлено в этом письме с необыкновенной наглядностью. Притом у Белинского весь этот набор гегельянских категорий не абстрактен; он ориентирован на реальные отношения реальных людей. Далее он служит анализу личности Бакунина, в котором перемежаются философское с бытовым, взаимно преображая друг друга.

«Твои странности, детство, легкомыслие, пошлость — все это теперь для меня понятно. Ты был во многом неправ ко мне, но не по личности, как я думал прежде, а вследствие моментального состояния твоего духа. Теперь я глубоко понимаю тебя и потому глубоко люблю тебя: любовь есть понимание, то святое и органическое понимание, где одно чувство без выговаривания, а если выговаривание, то уже не отвлеченное, а такое, которое есть в то же время и ощущение. Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностью, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню — правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет «вот на эстолько»; люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности ... Мишель, любить можно только субстанцию — я понимаю это; но ведь, субстанция сама по себе — призрак: она узнается чрез определение. В человеке можно любить только его определение, как выражение субстанции».

Для Белинского заявление в высшей степени принципиальное. Определение — это материальное и конкретно-психологическое проявление человеческой сущности. И не случайно философские термины расступаются вдруг, чтобы дать дорогу портретному изображению Бакунина с его трубкой и длинными руками (ничего подобного нельзя найти в письмах Бакунина этих лет).

Но дело не только в портретности. Существеннее, что с помощью философских терминов Белинский фиксирует процессы, совершающиеся в единичном сознании, прослеживает своего рода диалектику души. «У меня всегда была потребность выговаривания и бешенство на эту потребность. Результатом этой борьбы должно было быть отчаяние, оскудение жизни, судорожное проявление жизни в проблесках, восторгах мгновенных и днях, неделях апатии смертельной. Так и было со мною в Премухине. Там я лицом к лицу в первый раз столкнулся с мыслию — и ужаснулся своей пустоте. Это был ужасный период моей жизни, но я теперь понимаю его необходимость ... Я страдал, потому что был благороден, я принес в жертву моим конечным определениям все мои чувства, верования, надежды, свое самолюбие, свою личность» (XI, 240 — 242, 245, 243).

В переписке Белинского и его друзей наряду со своеобразным применением гегельянских терминов находим фразеологию совсем другого происхождения. Это слова, заимствованные из разных языковых слоев, но в обиходе кружка ставшие терминами — знаками для определенных, идеологически и психологически существенных понятий, — такие, например, слова (постоянно встречающиеся в переписке молодого Белинского), как апатия, выговаривание, вникание.

Понятие апатии, очень важное в системе понятий, господствовавших в кружке Станкевича, связано со всем комплексом лени, безволия как признаков состояния падения. Точно так же выговаривание, вникание связаны с самоуглублением, самоанализом, с не ведающей границ откровенностью, с теми формами дружбы, через которые Белинский прошел и от которых он впоследствии так страстно отрекался. Так терминами, формулами для посвященных становятся обыкновенные слова, хотя и книжные по своей природе. То же назначение получают иногда слова или фразы — цитаты, и притом совсем не философского происхождения. Во второй половине 1830-х годов Станкевич и его друзья увлечены Гоголем. Осенью 1835 года появляется в «Телескопе» блистательная статья Белинского «О русской повести и повестях г. Гоголя». Гоголевские образы и выражения прочно входят в умственный обиход кружка, в переписку его участников. Белинский превращает гоголевские выражения в своего рода термины, включая их в цепь своих философских антиномий. Еще на исходе фихтеанского периода понятия Хлестаков, хлестаковщина противополагаются долгу, нравственной ответственности. Позднее они станут антитезами простоты или конкретного действия. Хлестаковщина — одно из важных понятий в этической системе раннего Белинского.

Гоголевские обороты — обычно в несколько измененном виде — проникают в эпистолярную речь Белинского: «...Хочется быть генералом, повесят тебе кавалерию через плечо» (XI, 348); «душа моя Тряпичкин...» (XI, 428); «Хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь не понимает...» (XI, 525) и т. п. Встречаются и неожиданные сочетания Гоголя с Гегелем, образующие новые в своем роде термины. В июле 1838 года Белинский пишет Бакунину: «Боткин рассказал мне сцену, которою начинается «Вильгельм Мейстер», — и у меня душа содрогнулась от дикого восторга. Надо же узнать, что оно там такое и как — т-, е. больше сущность и поступки, а я ничего» (XI, 254). Речь в письме идет о переходе от призрачной, идеальной любви к земной и реальной. Это и есть поступки. Но происхождение этого слова здесь иронически цитатное. Бобчинский в первом действии «Ревизора» (явление третье) говорит про Хлестакова: «Ходит по комнате, и в лице такое рассуждение и физиономия... такие важные поступки...»1

Эта формула, соединившая словечко Бобчинского с гегелевской сущностью, несколько раз повторяется в письмах Белинского. Конечно, это шутка, но шутка, выражающая очень важную для Белинского мысль о сочетании идеи и действия, идеи и явления.

Выражение не вытанцовывается или вытанцовывается (в смысле: не удается — удается), восходящее к повести «Заколдованное место» («Нет! не вытанцывается, да и полно!»), встречается в письмах довольно часто. В 1839 году, в разгаре борьбы за конкретную действительность, Белинский пишет Станкевичу: «Время есть поверка всех склонностей, всех чувств, всех связей — действительность стала вытанцовываться...» (XI, 366). Это опять сочетание философского понятия с гоголевским оборотом, превращающее его в термин для посвященных.

Столь смелые языковые опыты соответствуют всей стилистике писем Белинского, пестрой, неровной (в отличие от бакунинской). Наряду с аналитическим стилем — дружеская болтовня, шутка, резкое просторечие. А сквозь философический или разговорный тон прорывается вдруг язык романтической идеальности. Так, в письме 1838 года Белинский говорит об Александре Александровне Бакуниной: «Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме ее. Всякая женщина, как бы ни была она высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад, а эта — чистый, светлый херувим бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!» (XI, 241). Но этот язык — еще остатки прежнего идеального направления, и он становится для Белинского все менее и менее возможным.

Романтическая личность, от которой отправлялись молодые русские философы 30-х годов, имела свой трафарет; не разрушая его, философские идеи вносили в него изменения. Но личность, соответствующую новой философской фазе, нужно было создавать заново. В письмах Белинского 1838 года возникает образ, имеющий общее, эпохальное значение, — образ человека, еще не оторвавшегося от романтического корня, но который влечется уже к действительности так же страстно и порой так же тщетно, как он недавно еще влекся к мечте. В структуре этой личности гармония противостоит распадению и рефлексии, чувство, просветленное разумом — «непросветленной непосредственности».

Но Белинский на этом не остановился. Жажда реального увлекала его все дальше и на некоторое время привела к пресловутому «примирению с действительностью», то есть с политической практикой самодержавного государства. Образ личности неизбежно должен был отразить этот новый образ действительности.

Белинский попытался принять существующее, но побудившее его к этому чувство реальности в то же время предохранило его от идиллических о существующем представлений. В сентябре 1838 года Белинский пишет Бакунину: «Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромною пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрет она всякого, кто живет с ней в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободиться от нее и вместо ужасного чудовища увидеть в ней источник блаженства, для этого одно средство — сознать ее» (XI, 288).

Здесь, в сущности, определена личная, психологическая сторона философского и политического примирения. Высшее достоинство человека не в шиллеровской героике (она и прежде уже была объявлена прекраснодушием, призрачной мечтой), а в том, чтобы вынести все бремена, налагаемые столь страшной действительностью, да еще претворить ее в блаженство. Подобная резиньяция возможна в силу безусловного господства разумного общего над случайным и частным, практических требований государства и общества над вожделениями человека и его субъективной мыслью.

Еще раньше провозглашенный примат объективного над субъективным определяется теперь как примат Общего (в гегельянском смысле) над частным, индивидуально-человеческим. Соответственно располагаются и все прочие противопоставления положительных и отрицательных качеств личности.

К неудовольствию своих философских друзей Белинский понимает теперь действительность не только как осознанное духом единство сущности и явлений и не только как политическую практику, но также как эмпирический быт, как законы и требования общежития и общения, равно обязательные для всех — для наделенных талантами и дарами и для ненаделенных. Это антиромантическое положение — исходное при создании новой модели человека и его поведения. Высшим этическим состоянием недавно считалась гармония, теперь ее место занимает простота.

В письме 1838 года к Бакунину Белинский признает, что от него впервые услышал слово действительность, — «но у меня есть еще слово, которое я твержу беспрестанно, и это слово мое собственное, и притом великое слово. Оно — простота. Боже мой, как глубок его таинственный и простой смысл!» (XI, 293).

В письмах Белинского ближайших лет слово простота повторяется часто, в разных контекстах, становится ключевым ко всему построению личности. К нему присоединяются слова нормальность, непосредственность. У простоты и нормальности есть свои антитезы — ходульность, фраза, хлестаковщина, рефлексия, искаженность.

Значение этих соотношений в становлении Белинского двойственное. В атмосфере «примирения с действительностью» они отразили недоверие к протестующей мысли, сказавшееся в статье Белинского о «Горе от ума», в статье «Менцель, критик Гете» и других статьях этого периода. А в то же время этими антиномиями отмечено непрестанное и плодотворное развитие идеи действительности.

В аспекте простоты и нормальности пересматриваются душевные состояния и отношения, прежде всего любовь и дружба, столь решающие для романтического сознания. Теперь осуждена господствовавшая в кружке экстатическая дружба, порожденная «вниканием» и «выговариванием», в свою очередь возникшими из острой потребности личности в самоосознании. Небесная любовь к идеальной женщине, включавшая недостижимость, безнадежность в качестве обязательного элемента, передвинута в разряд отрицательных явлений, как призрачная фантазия, которую человек натаскивает на себя. Положительный полюс антитезы занимает теперь любовь действительная, осуществленная. Возникает даже новая теория любви, согласно которой взаимность, разделенность есть необходимое условие истинной любви, все же прочее — удел ложной мечтательности. Как всегда у Белинского, весь этот ход размышлений питается жизненным материалом и получает поэтому конкретный психологический поворот. В письмах 1839 — 1840 годов Белинский пересматривает историю своей любви к Александре Александровне — для него это теперь пример прекраснодушия, натянутой и ложной мечтательности. Переоценке подлежат и самые образы сестер Бакуниных, недавно еще созидавшиеся по подобию романтической Вечной Женственности. Они по-прежнему высоки и «святы», но искажены по вине Мишеля, который внес распадение и рефлексию в их «божественную непосредственность» (Белинский периода «примирения» принимает гегелевскую концепцию невозможности для женщины отвлеченного мышления). Жестче же всего переоценивает Белинский свои отношения с Михаилом Бакуниным: «Мне уже надоело прекраснодушное кружение в пустых кругах ложных отношений, ложной дружбы, ложной любви и ложной ненависти» (XI, 368).

Переоценка этических ценностей не означала, однако, благополучного овладения ценностями. Белинский свою автоконцепцию строит не как идеал, но как обобщение существующей психологической реальности, — она складывается в борьбе между силой и слабостью человека. Теперь его сила в том, что, смирив романтическую гордыню, он подчинил себя всеобщим законам — от государственных до житейских. Соответственно его идеалом стали простота и нормальность. Но сам он совсем не идеальный герой, он человек, который постиг ценность действительности, конкретности, простоты, но одолеваем еще ходульностью, рефлексией, хлестаковщиной, бессилием в любви, требующей теперь осуществления. В своей совокупности эти отрицательные моменты образуют антитезис действительности. Но само понимание действительности опять вступало в новую фазу.

Считается — и справедливо, — что переезд в Петербург и впечатления от столицы российской империи сильнейшим образом повлияли на новый перелом в мировоззрении Белинского. Но еще до отъезда в Петербург, в сентябре — октябре 1839 года, Белинский пишет Станкевичу огромное письмо-исповедь. Оно подводит итоги гегельянским увлечениям кружка, отношениям с Бакуниным и многому другому. Оно свидетельствует о том, насколько Белинский в этот момент уже готов к новой постановке вопроса о действительном и недействительном.

Культ общего, проповедь примирения с существующим достигли апогея в статьях Белинского о Бородинской годовщине. Вторая из них — отклик на «Очерки Бородинского сражения» Ф. Глинки — появилась в декабрьском номере «Отечественных записок», а уже в феврале 1840 года Белинский говорит: «О, пропадай это ненавистное общее, этот молох, пожирающий жизнь, эта гремушка эгоизма, самоосклабляющегося в нем!» (XI, 467). В том же феврале 1840 года Грановский писал Станкевичу о Белинском: «Бешеное уважение действительности проходит. Пишет, что он бог знает что отдал бы, чтобы «воротить статью о...»1 (имеется в виду статья о Бородинском сражении).

Молох «российской действительности» уже безвозвратно осужден, растоптанной им частной личности возвращены ее права, ее нравственное достоинство, — но мучительное переходное состояние будет длиться до тех пор, пока Белинский найдет для этой частной личности новые формы общего, решит для себя вопрос ее социального бытия. Политическое значение переходного периода очевидно — Белинский освобождался от органически враждебной ему идеи примирения с насилием над человеком. Период этот чрезвычайно важен и для самоосознания личности. В развитии Белинского кризис гегельянства отличается особой психологической напряженностью. Определяющие его противоречия прямо ведут к проблематике русского психологического романа второй половины века.

До сих пор возникавшие в обиходе кружка философско-психологические антиномии подчинялись довольно отчетливому порядку. Сначала положительный полюс — идеальность, отрицательный — низкая эмпирия; потом напротив того: действительность — положительное начало, пошлая идеальность — отрицательное. Исходные предпосылки, по законам романтического мышления, порождают соответствующие ряды контрастных качеств.

Теперь четкость оценочных противопоставлений утрачена. Действительность ужасна. Действительность с железными когтями превратилась в «гнусную действительность». «В жизни только и есть хорошего, что мечта; если ты этого еще не знаешь, так скоро узнаешь» (письмо к Боткину 1840 года. — XI, 563).

Что же это — возвращение к прежней романтической антитезе мечты и низкой действительности? Нет, это другое. Тогда мечта была высшей метафизической реальностью, теперь это только иллюзия. Противопоставление осталось, но теперь неизвестно — где его положительный и где отрицательный элемент. Оно стало противоречием заведомо неразрешимым и порождающим дальнейшие противоречия. С одной стороны, Молох ужасной действительности и бесчеловечно абстрактного общего. С другой — личность. Но Белинский понял призрачность личности, не включенной в систему общих ценностей и связей, а эти новые связи он еще не может твердо определить. «...Живет одно общее, а мы — китайские тени, волны океана, — океан один, а волн много было, много есть и много будет, и кому дело до той или другой?» (XI, 444).

Общее бесчеловечно, ценность личности иллюзорна. Оценочные акценты сместились, и вся антитеза оказывается зыбкой. Есть и соотношения совсем неожиданные, а в то же время логически предрешенные исходными предпосылками. Так, например, на положительном полюсе заняла место апатия. Апатия была противовесом любви, признаком состояния падения. Теперь ее функция другая. «...Слава богу, кажется, я потерял навсегда способность к детским увлечениям. Я решил, что самая мертвая, самая животная апатия лучше, выше, благороднее мечтаний и ложных чувств» (XI, 534). Апатия — как в свое время простота — заменила теперь гармонию, противополагаясь ходульности, фразерству, хлестаковщине. Разумеется, Белинский понимает апатию только как момент в процессе развития, как симптом отрезвления.

В первом же дошедшем до нас письме Белинского из Петербурга (к Боткину) читаем: «Мне теперь ни до кого нет дела, я никого не люблю, ни в ком не принимаю участия, — потому что для меня настало такое время, когда я увидел ясно, что или мне надо стать тем, чем я должен быть, или отказаться от претензии на всякую жизнь, на всякое счастье. Для меня один выход — ты знаешь какой; для меня нет выхода в Jenseits,1 в мистицизме и во всем том, что составляет выход для полубогатых натур и полупавших душ ... Мне остается одно: или сделаться действительным, или до тех пор, пока жизнь не погаснет в теле, петь вот эту песенку — «Я увял и увял Навсегда, навсегда...» (XI, 416).

Дух, абсолют, истинная субстанция — в период кризиса и пересмотра всех позиций эти понятия уже не могут служить источником и оправданием жизненных ценностей. Остается одна несомненная ценность — трезвая истина. «Лучше хочу, чтобы сердце мое разорвалось в куски от истины, нежели блаженствовало ложью» (XI, 438) — пишет Белинский в феврале 1840 года. И характерно, что в том же письме к Боткину отрезвление опять связано с апатией как симптомом. Через несколько строк читаем: «Много ты сделал для меня — я это видел; но до всего этого мне не было никакого дела, как будто и не относилось ко мне. Для меня было все равно — ехать и не ехать, умереть и жить, похоронить тебя или видеть живым».

Идея трезвой истины была идеей времени, порожденной движением русской мысли к реализму. Несколько позднее, в начале 1840-х годов, она становится решающей в мировоззрении Герцена — о чем свидетельствуют его письма, дневники, статьи, — особенно «Дилетантизм в науке», где Герцен писал, что человек должен науке «все отдать и в награду получить тяжелый крест трезвого знания» (III, 66).

Суровый пафос трезвого знания становится для Белинского, как позднее для Герцена, основой самоутверждения. Человек не мирится больше с ужасной действительностью, не уходит от нее в иллюзорную мечту, но овладевает ею путем бесстрашного познания истины — таков новый обобщенный образ самого себя, который Белинский строит на рубеже 30-х и 40-х годов. «Я хочу прямо смотреть в глаза всякому страху и ничего не гнать от себя, но ко всему подходить» (XI, 553).

Но автоконцепция Белинского, как всегда, слагается из самоосуждения столько же, сколько из самоутверждения. Бесстрашный искатель истины, он в то же время поражён жизненным бессилием, пороками и слабостями характера и воли, присущими рефлектирующему поколению. Автоконцепция Белинского сейчас уже осознанно исторический факт — концепция поколения.

О рефлектирующем поколении Белинский говорит в своих статьях о Лермонтове 1840 — 1841 годов. В гораздо более обнаженной и беспощадной форме эта тема присутствует в его письмах того же времени. «Судьба сделала меня мокрою курицею — я принадлежу к несчастному поколению, на котором отяжелело проклятие времени, дурного времени! Жалки все переходные поколения — они отдуваются не за себя, а за общество ... меня радует новое поколение — в нем полнота жизни и отсутствие гнилой рефлексии» (XI, 521).

Белинский постулирует теперь некий идеал человека, наделенный свойствами, противоположными слабостям рефлектирующего поколения (из «молодых» к идеалу приближается брат Мишеля Николай Бакунин, которым Белинский тогда увлекался). В идеальном человеке рефлексии противостоит здоровая непосредственность (некогда, в форме непросветленной непосредственности она была пороком), разорванности противостоит полнота, цельность, жизненному бессилию «мокрой курицы» — умение овладевать конкретными благами жизни. Еще в пору «примирения» Белинский на место идеальной и бесплотной любви поставил любовь осуществленную. Теперь он идет еще дальше, признавая право на наслаждение, оправдывая чувственность — как порождение непосредственности и полноты.1

На положительном полюсе оказались одновременно — дерзость познания и апатия, апатия и чувственность, безлюбовность и полнота непосредственного восприятия жизни. Усложненность соотношений, отход от романтических полярностей и прямолинейных контрастов сопровождается нарастанием психологизма (его поддерживает пристальное внимание к частной личности), — психологизма все более реалистического, поскольку с ослаблением метафизических антитез все усиливается понимание социальной обусловленности душевной жизни. Разрешение кризиса назревало именно потому, что противоречия становились все нестерпимее.

Мечта прекрасна, но она иллюзия, уступка слабости человеческой. Действительность ужасна, но от нее нельзя оторваться. Человека, неспособного «выйти из себя», ждет пустота и отчаяние. «Если бы не журнал, я бы с ума сошел. Если бы гнусная действительность не высасывала из меня капля по капле кровь, — я бы помешался» (XI, 563). В этом письме 1840 года общественное деяние предстает еще в качестве средства самоутверждения, борьбы с пустотой. Структура романтических и гегельянских полярностей окончательно разрушена. С той и с другой стороны человека рефлектирующего поколения обступают иллюзии. Решение для Белинского придет, когда им будет найдена объективная ценность и обязательность общественного деяния; оно станет тем самым высшим этическим актом.

К июню и к сентябрю 1841 года относятся знаменитые письма Белинского к Боткину о социальности («Социальность, социальность — или смерть!») и о маратовской любви к человечеству. Идея социализма, которая стала для Белинского «идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания» (XII, 66), не вступает в противоречие с идеей личности, спасаемой от поглощения Молохом всеобщего. Ведь теперь речь идет о новом, социальном понимании личности, — не о личности избранной или уединенной, но о каждой личности и обо всех личностях вместе взятых.

Социальность требует общественного деяния. «Я теперь совершенно сознал себя, понял свою натуру: то и другое может быть вполне выражено словом Tat,1 которое есть моя стихия» (письмо 1840 г., XII, 13; о «живом и разумном Tat» см. также XII, 38). Слово действие не случайно употреблено по-немецки. Новые установки преемственно связываются с уже пережитым духовным опытом — с идеей деяния в «Фаусте» («...Im Anfang war die Tat»),2 с гегелевской концепцией деятельности. Несколько позднее, в цикле статей «Дилетантизм в науке» Герцен начнет свою проповедь «одействотворения», перехода теории в практику.

«Я теперь совершенно сознал себя...» — это опять столь характерный для Белинского взгляд на себя со стороны, самоосознание в категориях психологических и исторических. Но построение собственной «натуры» на этот раз оказывается сложным, двоящимся. И эту двойственность Белинский понимает как трагическую дисгармонию между внутренним душевным опытом и опытом общественного деяния. «Я во всем разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни все менее и менее занимают меня, и я все более и более — гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мои внутренности, тоска тяжелее и упорнее. Это мое, и только это мое. Но меня сильно занимает и не мое. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски...» (XII,52).

Образ человека возникает теперь из сочетания нереализованной личной любви и реализованной любви к человечеству. Любовь к человечеству — это несомненный душевный опыт, убеждающий в объективности социальных ценностей и целей. В момент кризиса ужасной действительности противостояла иллюзия, спасавшая от гибельной пустоты даже понимающих ее иллюзорность. Теперь антитезой ужасной действительности является справедливая и разумная действительность утопического социализма. А бесстрашный созерцатель трезвой истины стал теперь человеком целеустремленного действия; в конкретном его выражении — это журнальная деятельность Белинского.

Но душевное развитие Белинского никогда не было прямолинейным и легким. И от периода кризиса гегельянских идей он как «внутренний человек», как частная личность сохраняет в начале 40-х годов еще множество нерешенных вопросов. В его письмах этих лет продолжают звучать темы безлюбовности, апатии, сухого страдания. Сознательно и настойчиво разделены сфера целесообразных общественных устремлений и сфера личного бытия, одинокого, трудного, проникнутого тщетной,  «танталовской» жаждой счастья и любви. «Меня интересует и то и другое, но внутри ношу смерть и пустоту. В общем для меня есть еще надежды и страсти, и жизнь; для себя — ничего. Скучно, холодно, пусто; на какое-либо личное счастье — никакой надежды. Горе! горе! Жизнь разоблачена» (апрель 1842; XII, 106). Еще раньше, в письме 1841 года к Николаю Бакунину, Белинский ясно сформулировал свое понимание раздельности двух сфер своей духовной жизни: «Видите ли, я все тот же, что и был, все та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи ... Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир — для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма» (XII, 76).

Разрыв между внешним и внутренним миром становится в этот кризисный период принципом осознания и построения собственной личности как исторически обобщенной личности человека рефлектирующего поколения. Для Белинского — как для Герцена, как и для всех его современников, охваченных кругом идей утопического социализма, — существовало идеальное представление о гармонии между общественным и личным. Но гармония эта, по их убеждению, является уделом будущих поколений. Разрыв «двух великих миров» в сознании Белинского начала 1840-х годов отнюдь не следует рассматривать как его личную «слабость». Это факт эпохальный, факт общего значения для того момента в развитии русской умственной жизни, когда человек рефлектирующего поколения только что оторвался от романтизма и стал человеком реального направления.1 Трезвое знание и общественное деяние — доминирующие черты реального человека — предвещали и последний период идеологического развития Белинского, и позднейшие пути русских революционных демократов. Но предвестием будущего явилось и то, что Белинский называет своим «внутренним миром». Противоречия, неудовлетворенность, жадное самоисследование всегда под контролем грозных нравственных требований, личное и интимное, непрестанно перерастающее в общезначимое, — все это прямо вело к психологизму русской прозы второй половины века, увенчанному небывалым самоанализом Толстого. При этом психологический роман не снял, не поглотил специфику самопознания людей 1830-х годов. Оно осталось уникальным по интенсивности, по обнаженности перевода философской проблематики на язык душевных переживаний. Именно Белинский по методу осознания своего внутреннего мира ближе всего подошел к толстовской магистрали движения русской культуры.

Модель человека реального направления потребовала опять перемещения оценочных акцентов. Несмотря на упреки рефлектирующему поколению, рефлексия (как протестующий разум) оказалась теперь на положительном полюсе, а непосредственность на отрицательном (в разгаре гегельянских увлечений соотношение было обратным). «Разум и сознание, — пишет Белинский в сентябре 1841 года, — вот в чем достоинство и блаженство человека; для меня видеть человека в позорном счастье непосредственности — все равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность; без рефлексии, без раскаяния разрушаю я, где и как только могу, непосредственность — и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет...» (XII, 72).

Вместе с рефлексией реабилитирована и субъективность — стихия личности, которая трактуется как единица социального целого. А субъективность ведет за собой шиллеризм с его героикой, недавно преданной поношению. Антитезой ему (отрицательной) служит изысканный эгоизм Гете, тогда как на недавнем гегельянском этапе Гете был для Белинского высшим идеалом действительной жизни духа, а Шиллер противополагался ему в качестве воплощения призрачной мечтательности.

Система антитез таким образом продолжает еще работать, но в основном не она уже строит характер. Для человека реального направления понадобились другие средства.

В начале 40-х годов для Герцена, для Белинского реализм — это в сущности метод построения нового разумного мира.1 Притом метод универсальный, охватывающий все сферы человеческой деятельности — знание и художественное творчество, мораль и общественную борьбу, любовь, семью, быт. В понимание человека этот метод внес последовательный детерминизм, поиски связей и причин.

Вместо метафизически обоснованных антитез структурным принципом реального характера становятся причинные связи, биологические и социальные. Разумеется, идея обусловленности и аналитическое исследование причинных связей возникли не на пустом месте. Все это имело многочисленные источники и подготавливалось веками. Тут и великая аналитическая традиция Монтеня и Ларошфуко, с которой связан аналитический роман, и сенсуализм просветителей, и идеи Гердера, и, наконец, по-новому поставленная молодым реализмом — и западным и русским (в России это гоголевская школа) — проблема отношения человека и среды.

Существенно и то, что в XIX веке уже нельзя было отмахнуться от достижений и задач эмпирической психологии. В своем учении о субъективном духе и Гегель отводит место не только проблеме чувственного восприятия и ощущения, но и гораздо более частным эмпирическим факторам. Следуя в своей «Психологии» за Гегелем, Розенкранц в разделе «Антропология» рассматривает вопросы расовых, половых, возрастных особенностей, учение о темпераментах, о нервной и кровеносной системе, физиогномику и френологию и т. д.

Все эти источники были открыты Белинскому, как и другим мыслящим людям его поколения. Но поразительны сделанные им выводы и конкретное психологическое применение носившихся в воздухе идей.

Белинский следит за психологическим процессом вплотную, в его всеобщем значении, в его индивидуальной специфике и, главное, в его подробностях, до которых еще не дошел роман первой трети XIX века. Психологический детерминизм в письмах Белинского нарастает непрерывно и сначала как бы стихийно, в силу органической конкретности его восприятия жизни. Так, уже в письме 1837 года, строя антитезу внутренней (высшей) и внешней (низшей) жизни, Белинский делал внешней жизни уступку своей теорией «гривенников» и их психологического значения.

Тогда же Белинский обращается к учению о темпераментах, утверждая, что нормальный темперамент «только один — гармонический». Этим гармоническим темпераментом, по словам Белинского, обладает Михаил Бакунин, вследствие того, что его отец вел воздержанную жизнь и был достойным человеком. «А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нервический... Я уверен ... что дух всегда должен торжествовать над материею, что он может переменить самый темперамент назло природе. Но это значит, что мне труднее, нежели тебе, достижение совершенства... Чтобы, судя о ближнем, не отклониться от истины, должно брать в соображение все обстоятельства, органические, природные, воспитания и внешней жизни...» (XI, 196 — 197), Позднее, особенно в период кризиса 1840 — 1841 годов, обостряется анализ детских травм, биологической и социальной обусловленности психологических комплексов и конфликтов.

В своих письмах Белинский подробно и беспощадно исследует основную коллизию своей частной жизни. Это нереализуемая любовь и попытки заглушить «танталовскую жажду любви» отравленной горечью чувственностью. Уже на рубеже 40-х годов Белинский трактует этот конфликт как социально обусловленный. Он исследует чувство социальной ущербности и его продукты — робость, болезненную неловкость, заторможенность или нервозность эмоциональных проявлений. Например, в письме к Боткину 1840 года, удивительном по силе и точности подробностей, речь идет о детских травмах как истоке позднейших болезненных реакций: «Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться: рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть ... Что это за дикая странность? Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть — вот причина ... Потом: отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно — вечная ему память! Я в семействе был чужой. Может быть — в этом разгадка дикого явления. Я просто боюсь людей; общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо, я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне» (XI, 512).

В книге «Лирика Н. А. Некрасова» по поводу стихотворения Некрасова «Застенчивость» Б. О. Корман подробно рассматривает проблему застенчивости в психической жизни разночинцев и социальную обусловленность этого явления1. Б. Корман касается отчасти Белинского, но в основном явлений более поздних, периода уже сложившегося реалистического детерминизма. Белинский в этом плане многое сумел понять, когда сам еще даже не рассчитался с романтизмом.

К началу 40-х годов, к моменту провозглашения социальности «альфою и омегою» бытия, реалистическая обусловленность складывается у Белинского в сознательный метод анализа душевной жизни. «Источник интересов, целей и деятельности — субстанция общественной жизни» (XII, 67). Это формулировка общего порядка. Но Белинский изображает конкретно, что происходит с человеком реального направления, когда обстоятельства закрывают ему доступ к этой «субстанции», например в письме 1843 года к сестрам Бакуниным: «Я слишком далек от того, чтобы кощунствовать, в самолюбивом тщеславии мнимой мудрости, над священною потребностью любви к женщине; но эта потребность и ее осуществления бывают пошлы, если их корень не врос глубоко в почву действительности и оторвался от других сторон жизни. В нашей общественности особенно часты примеры разочарованного, охладевшего чувства, которое, перегорев само в себе, вдруг потухает без причины; этому причастны даже высокие и глубокие натуры — ссылаюсь на Пушкина. Где, в чем причина этого явления? — в общественности, в которой все человеческое является без всякой связи с действительностью, которая дика, грязна, бессмысленна, но на стороне которой еще долго будет право силы. Обращаюсь к себе, как представителю страстных душ. Дайте такому человеку сферу свойственной его способностям деятельности — и он переродится, будет мужчиною и человеком, но эта сфера... да вы понимаете, что ее негде взять ... Сердце человека, особенно пожираемого огненною жаждою разумной деятельности, без удовлетворения, даже без надежды на удовлетворение этой мучительной жажды, — сердце такого человека всегда более или менее подвержено произволу случайности, ибо пустота, вольная или невольная, может родить другую пустоту, — и я меньше, чем кто другой, могу ручаться в будущем за свою, изредка довольно сильную, но чаще расплывающуюся, натуру, но я за одно уже смело могу ручаться — это за то, что если бы бог снова излил на меня чашу гнева своего и, как египетскою язвою, вновь поразил меня этою тоскою без выхода, этим стремлением без цели, этим горем без причины, этим страданием, презрительным и унизительным даже в собственных глазах, — я уже не мог бы выставлять наружу гной душевных ран и нашел бы силу навсегда бежать от тех, кого мог бы оскорбить или встревожить мой позор. Я и прежде не был чужд гордости, но она была парализована многими причинами, в особенности же романтизмом и религиозным уважением к так называемой «внутренней жизни» — этим исчадием немецкого эгоизма и филистерства» (XII, 141 — 142).

На сугубо частные переживания, на личную психологию проецируются здесь представления о закономерностях общественной жизни, как прежде проецировались философские категории немецкого идеализма. В этом письме Белинский еще раз чертит образ человека, безмерно преданного общественному деянию и жестоко ограниченного в его возможностях; человека, обойденного личным счастьем и давящего в себе неутоленное желание его. Собственный образ вычерчен едва ли не в последний раз. Реалистическая мысль Белинского продолжает развиваться, но, начиная с 1844 года (в конце 1843 Белинский женился), из его писем полностью исчезают самоанализ и психологические признания. Духовная энергия всецело ушла в общественное.

Даже среди своих знаменитых сверстников Белинский уникален по напряженности, по неутомимости нравственной жизни. Новая мысль для него непременно должна выразиться в психологической конкретности нового человека. Собственная психика для него — поле этого героического эксперимента. На протяжении нескольких лет Белинский сознательно создает ряд моделей эпохального человека, — человека, в котором сосредоточилась умственная энергия исторического момента.

Речь идет именно о смене моделей исторического человека, идеолога; тогда как концепция личных свойств у Белинского относительно устойчива. На протяжении всех этих лет бурных идеологических поисков и переходов он продолжает настаивать все на той же, примерно, совокупности своих органических данных. Сам собою он осознан как «дикая и нелепая натура», как человек страстный, неистовый, человек крайностей. Именно потому взлеты «неистовства» сменяются срывами в душевное оцепенение и апатию. Он человек, наделенный великой жаждой любви, добра, истины, но испорченный «гнусным воспитанием», детскими травмами, отсутствием дисциплины — откуда одолевающие его лень, безволие, беспорядок. Органические свойства вступают в сложное взаимодействие с теми идеологическими фазами, через которые проходит их носитель. А для Белинского идеология — это всегда и страстное переживание, преображающее самую суть человека.

Изменяется исходное философское противопоставление, и с ним вместе перестраивается вся цепочка антитез. Для романтического периода (Белинский сам называл его фихтеанским) исходной философской полярностью является идеальность и низкая действительность. В период увлечения гегельянством отправная формула перевернута: действительность — пошлая идеальность. А в период кризиса гегельянских идей она выглядит так: иллюзорная мечта — гнусная действительность. И наконец, с разрешением кризиса место иллюзии займет объективно достоверная социальность.

Каждому из этих периодов присущ идеал личности и концепция основного принципа ее поведения. Для первого периода — это шиллеровски героическая личность; противопоставляется ей пошляк и «бездушник». Для следующего периода — это действительный человек (в гегельянском понимании), а шиллеровская личность становится теперь антитезисом, в качестве презираемой «прекрасной души». Прекраснодушие удерживает свое место на отрицательном полюсе и в дальнейшем, когда «действительный человек» становится человеком беспощадного знания и, наконец, человеком общественного действия. При этом идеал личности совсем не тождествен образу ее носителя. Тот исторически обобщенный и психологически конкретный образ, который Белинский строит для каждого периода своего развития, — это всегда образ человека, стремящегося к идеалу, но отягченного «недостоинством», отрицательными «моментами», задерживающими его на этом пути.

С изменяющимся идеалом всякий раз связано представление об основной этической ценности или этическом состоянии личности. Так возникают, на разных этапах, противопоставления: любовь — апатия; гармония (полнота жизни) — рефлексия или простота — ходульность (хлестаковщина); потом истина — иллюзия, и т. д.

В зависимости от исходной философской предпосылки, от изменяющегося идеала личности элементы эти из ценностей могут превращаться в антиценности и наоборот. Так в период гегельянского кризиса апатия становится положительным противовесом ходульности, фразы; рефлексия — противовесом безмыслия. Несколько раз меняется оценочный знак понятий субъективность — объективность. Чувственность, противостоявшая высокой любви, позднее оправдана в качестве начала, полярного призрачности, жизненному бессилию.

Строя сменяющие друг друга эпохальные образы, Белинский пользуется философскими средствами и даже прямо философской терминологией — так поступали и его друзья из круга Станкевича. Но у Белинского эти категории современной ему теоретической мысли несут в себе очень конкретное психологическое содержание. Сменяющие друг друга эпохальные образы принадлежат одному человеку; они тесно соотнесены между собой, и чередование их управляется поисками все большей и большей реальности.

 

Среди противопоставлений, которыми на рубеже 40-х годов еще продолжает мыслить Белинский, особое место занимает чрезвычайно емкое по своему охвату противопоставление двух эпохальных характеров. Это антитеза Белинский — Бакунин, памятником которой явилась огромная полемическая переписка 1837 — 1840 годов (письма Бакунина к Белинскому, к несчастью, полностью утрачены).

Эта переписка имела свой философско-психологический сюжет, отразивший движение русской мысли от романтического идеализма к гегельянству и к реализму в дальнейшем.

Тот человеческий образ, который Белинский строил в процессе этого движения, — он строил, непрестанно соизмеряя свою личность с личностью Бакунина. Вечный разлад и мучительная и тесная связь раскрывались в этом соизмерении. Связь, которую Белинский определил формулой: любовь-ненависть.

Соответственно этой формуле образ Бакунина колеблется, но колебания между полярностями и составляют самую его суть. «Воображаю живо твое грустное лицо, которое я всегда так любил. В грусти особенно являешься ты мне просветленным и сливаешься духом с моим духом1 ... Если бы кто на портрете твоем уловил бы это таинственное выражение, столь мне знакомое и любезное, я был бы счастлив, имея такой портрет. Это был бы истинный портрет — портрет духа твоего» (август 1838 г. — XI, 270 — 271). Это любовь — первая половина формулы отношений. А вот и ненависть: «О гнусный, подлый эгоист, фразер, дьявол в философских перьях!» (письмо к Боткину 1840 г. — XI, 497).

Если Герцен и Чернышевский обвиняли Тургенева в измельчении личности Бакунина, то Белинского в этом никто не мог бы упрекнуть. Его Бакунин, и любимый, и ненавидимый, — всегда монументален. Он дух или дьявол. У Белинского противоречивые элементы, которые тогда уже стали общим местом характеристики молодого Бакунина (мощь ума, огромная энергия духовной жизни и легкомыслие, безответственность, эгоизм, неспособность к любви, как «небесной», так и «земной», и т. д.), приобретают гиперболический размах. Диалектика этой личности парадоксальна: львиный дух и пустой малый. «Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа — этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность — все это делает невозможным дружбу с ним» (XI, 350). «Абстрактный герой, рожденный на свою и на чужую гибель, человек с чудесной головою, но решительно без сердца и притом с кровью протухлой соленой трески» (XI, 522). Белинский строит двойственную, противоречивую структуру характера Мишеля и над ней одновременно надстраивает еще одну полярность — противопоставление Бакунина себе самому, уточняющее его собственный образ.

«Ты пишешь к Боткину, что я считаю тебя пошляком и только мажу тебя по губам твоею субстанциею. Нет, всегда признавал и теперь признаю я в тебе благородную львиную природу, дух могущий и глубокий, необыкновенное движение духа, превосходные дарования, бесконечное чувство, огромный ум; но в то же время признавал и признаю: чудовищное самолюбие, мелкость в ланиты, а его и без того отвратительные уста просто превратились в параллелограмм. Я давно уже подозревал его безобразие, но тут вполне убедился, что он решительно безобразен. Трудно представить, чтобы какая-нибудь женщина могла полюбить его, и, право, не понимаю, как могут его целовать его сестры» (XI, 543). отношениях с друзьями, ребячество, легкость, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других. Для меня эти противоречия представляют единое целое, одного человека. Ты — богатое соединение самых прекрасных элементов, которые еще находятся в брожении и требуют большой разработки ... ты глубоко вошел в мою жизнь, и я не могу отрицать какого-то сродства с тобою, основанного не только на сродстве субстанций, но и на каком-то сходстве индивидуальностей, при всем их несходстве ... между нами есть что-то общее — это разрушительный элемент; и в то же время в нас есть что-то противоположное, враждебное ... я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как, любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь ... я знаю, в сокровенной глубине твоего духа скрыт неиссякаемый источник любови; но эта любовь пока еще устремлена на абсолют, как на субстанцию, а не на явления. Твоя кровь горяча и жива, но она (если можно употребить такое сравнение) течет у тебя не в жилах, а в духе твоем; у меня дух живет в крови, горячей и кипучей, и он тогда действует во мне, когда кипит моя кровь, и моя кровь часто закрывает собою, и от глаз других и от меня самого, мой дух. Поэтому я или весь трепетная, страстная, томительная любовь, или просто ничто, дрянь такая, что только поплевать, да и бросить, а так как любовь живет во мне минутами, то, Мишель, я очень хорошо знаю себе цену в остальное время ...; От этого же я ревнив в дружбе, и всякая попытка любить для меня — ад; от этого страстность скрывает и закрывает мою глубокость ... все эти параллели между мною и тобою есть не что иное, как попытка уяснить странность наших отношений» (XI, 344 — 346).

Не бесстрастный исследовательский интерес управлял этим острым анализом. Белинский жадно всматривается в Бакунина, как в зеркало, возвращающее ему его собственный контрастный образ. Самоосознание Белинского проходит через ряд противопоставлений личности Бакунина: любовь и неспособность любить, чувство и разум, конкретное жизневосприятие и абстрактность, робость и деспотизм, саморазоблачение и самовозвеличение и т. д. Но это не только набор антитез; они складываются в человеческие характеры, в контрастные психологические структуры, каждая со своим принципом охвата, отбора и соотнесения элементов действительности.

Молодой Бакунин исповедует романтический дуализм в его чистом виде; все «низкое», всю неудобную эмпирию он оставляет за порогом сознания. В мировосприятии Белинского романтический дуализм уже с самого начала подорван уважением к «внешней жизни». Охват явлений действительности у Белинского демократичен, в том смысле, что любой факт действительности потенциально является для него идеологическим фактом. Очевидна связь этого социального качества с эстетическими качествами назревающего реализма, потому что в реалистической системе в принципе все может стать художественным фактом. Реализм был в то же время переходом от романтической суммарности к подробностям всесторонне познаваемой жизни.

Наконец, эта широта охвата имела и свое этическое значение, поскольку охваченные сознанием явления неизбежно подлежали оценке (положительной или отрицательной). Так возникла проблема моральной ответственности за повседневное. Об этом и шел спор между Бакуниным и Белинским. В частности, знаменитый спор о «гривенниках». В письме 1837 года Белинский говорит о тех унижениях, к которым привела Бакунина его безалаберная жизнь, его недобросовестное отношение к долгам и деловым обязательствам. «Мишель ... неужели все это не имеет никакого дурного влияния на твой дух и не мешает нисколько твоей внутренней жизни? Если нет, то ты слишком высок для меня, и я не в состоянии понять тебя; если да, то ты напрасно увидел признаки конечного падения в моем письме об аккуратности и гривенниках ... Ты не хочешь и слышать о гривенниках, но хочешь иметь их — это бессмысленно. Ты говоришь об одной внутренней жизни — а сам платишь значительную дань внешней; это не логически» (XI, 170 — 171).

Антитеза бесконечного и конечного превращала эмпирию в своего рода сферу безответственности. Жизненная позиция молодого Бакунина — один из характерных образцов романтической этики. В 1837 году он пишет, например, сестрам Беер: «Оставим бедную сферу эту бедным тесным душам, перебивающимся насущными чувствицами, впечатлениями, будем жить жизнью святого духа, освятим индивидуальности наши в святой сфере абсолютной любви. Только в этой сфере возвышаются они до истины, и то, поверьте мне, в бедной самостоятельности своей они — ложь, об которой и говорить не стоит, они — минутное произведение организации и уничтожаются вместе с организациею. Только то, что вошло в общую жизнь духа, только то действительно. Итак, друзья, ради бога не говорите мне об индивидуальных потребностях душонки моей, где ей лучше жить с Таничкою и с Варенькою, в каком месте, при каком местоположении» (II, 51). В другом письме того же года эти установки сформулированы еще отчетливее: «Истинная жизнь есть только та, которая вытекает из чувства абсолюта; все же, что говорится и делается вне этого чувства, является ничтожным и не имеет никакой действительности» (II, 69). Чем ничтожнее сфера повседневности, чем меньше совершающиеся в ней процессы поглощают душевной энергии — тем больше разрастается личность в царстве высших духовных ценностей. Это две стороны романтической этики, — этики избранных, — неразрывно между собой связанные.

Устремления к недостижимому, вечная неудовлетворенность — традиционные признаки романтического героя. Но герой этот парадоксален в том смысле, что ему одновременно свойственна и своего рода самоудовлетворенность. В сущности, это именно то, что в кружке Станкевича обозначали курьезным термином — самоосклабление. Романтическое самодовольство, сочетавшееся с романтической неудовлетворенностью, было логически неизбежным следствием избранности. Ведь личность эта заведомо знала, что она лучший цвет человечества. В мессианизме молодого Бакунина отчетливо выразилась эта тенденция романтического сознания.

Романтический герой — это герой положительный, но особого рода. Положительный, даже идеальный герой здесь вовсе не означает человека, лишенного недостатков (безукоризненность скорее была присуща герою просветительской и сентиментальной литературы). Напротив того, он может быть порочен — отсюда вся демоническая линия романтизма, — но эта порочность грандиозна, необычайна, возвышенна. Дело не в добродетелях и пороках, но в масштабе духовных функций, вовсе не укладывающихся в требования общепринятой морали.

Если Бакунин осуждает себя, то потому лишь, что он в тот или иной момент оказался недостоин самого себя, собственного программного образа. В январе 1837 года он пишет сестре Варваре Александровне: «Бесконечное не живет в узком, а нужно признаться, что наша дружба приняла форму слишком узкую. В этом виноваты не вы, в этом виноват исключительно я. Я внес в нее слишком много эгоизма, я забыл, что всякое внешнее отношение должно быть лишь выражением внутренней жизни в абсолютном, а я положил его в основу моей личной жизни, моего личного счастья. Это было ложно, это было противно моей натуре, это меня умаляло (курсив мой. — Л. Г.), — и вот источник того апатичного страдания, которое овладело мною в Премухине ... Вернуться в Премухино для меня невозможно ... Я был там так ничтожен, так недостоин самого себя ... Теперь я пришел в себя, снова чувствую, снова глубоко люблю. В чем же причина этого? В том, что я стал самим собою, что я снова и лучше, чем когда-либо, понял, что я не должен ничего искать для себя вне самого себя, что я должен совершенно растворить свою личность в абсолютном. Дорогие мои друзья, у меня огненная натура, мои чувства кипучи. Это значит, что только абсолютная жизнь может дать мне счастье и спасти мое достоинство, ибо, выйдя из нее, я способен на всякое преступление. Я страстен, эгоистичен, ревнив, во мне нет, наконец, всех тех качеств, которые делают других способными к общественной жизни. Я могу быть счастливым только в одиночестве. О, я способен на великие дела, я это чувствую, но для этого я должен забыть о себе самом, ибо в противном случае мой эгоизм убьет мою миссию» (I, 386 — 387).

В этих строках очень ясно выражены основные предпосылки романтического сознания: великая предназначенность (миссия) и возвышенная порочность — признак «огненной натуры», эгоизм и стремление к личной реализации всеобщих ценностей, без чего невозможна жизнь высокого духа.

Героя, чьи возвышенные пороки перерабатываются в духовную энергию избранности, можно встретить у раннего Лермонтова, даже у Герцена периода его юношеских автобиографических набросков и его переписки с невестой, переписки с ее демоническими мотивами.

Другое дело Белинский. Он с самого начала стоит в ряду великих саморазоблачителей, никогда не отступавших перед неприглядным. Склонность к самообличению — это, конечно, свойство характера. Но у людей большого творческого и нравственного накала оно приобретает историческую функцию, становится средством формирования современного человека, нового человека, который уже складывается, но чей склад еще нужно познать и сформулировать.

У самообличителей было и свое самоутверждение (без этого творческая деятельность вообще невозможна). Его питало сознание общезначимости решаемых ими моральных и психологических задач.

Известно, к каким результатам для мировой культуры привело самоуглубление Руссо или Толстого. Белинский вошел в историю культуры совсем другой стороной своей деятельности. Его письма, опубликованные лишь через много лет, не могли оказать влияние на становление русского психологизма. Но эти письма — памятник тех процессов умственной жизни русской интеллигенции 1830 — 1840-х годов, которые предсказывали метод и подготовили материал для русского романа второй половины века.

Саморазоблачение и «самоосклабление» (пользуясь кружковой терминологией) — одна из решающих антитез в конфликте Бакунина и Белинского, конфликте для Белинского конструктивном, поскольку он строит себя с непрестанной оглядкой на друга-антагониста. Потребностью строгого суда над собой движет пафос взаимной нравственной поруки между жизнью и творчеством. Творчество питается эмпирической жизнью, а за каждый жизненный акт человек отвечает перед лицом своих идей. Это принцип связи, в сущности, противоположный романтическому жизнетворчеству, акту театральному, игровому, использующему для своих целей только избранные факты жизни. Ответственность жизни за творчество Белинский распространяет на все ее содержание, и все оно поставлено под контроль неуемной совести. Совесть — это и есть давление всего того, за что человек отвечает. Действительный человек вступает в сознательный контакт с бесчисленными явлениями бытия, с его подробностями. Для него мыслью освещены не только вершины жизни, но и любые ее углы и закоулки. Для Белинского 1830-х годов — эпохи напряженнейших этических переживаний — это означало, что философские идеи переводимы на язык всякой — без изъятия — жизненной практики. Философия молодого Белинского — своего рода прикладная этика.

Потребность применения философии к жизни знакома и Станкевичу. В письме 1839 года к своим друзьям Фроловым он говорит о необходимости «жить целою натурою», добавляя: «Иначе что такое была бы философия?» В том же письме он далее поднимает вопрос об этике повседневности и об антиромантических подробностях: «В Вашем портрете Беттины, Елизавета Павловна, остановила меня одна вещь: .«Elle sait Ie bien et le beau dans leur essence et leur luxe, mais elle n’en sait pas les détails positifs»1 ... Такая общая отвлеченная поэзия давно уже начала терять для меня цену, точно как положительное не имело для меня никогда цены вне своего идеального значения ... Все, что есть благородного, прекрасного, все, что влечет к себе, напоминает прежде всего: рассчитайся с жизнью, с людьми;, уладь сию же минуту все вокруг тебя; иначе твое наслаждение великим — призрак! Великое в том, чтобы малое устроить! А как глянешь кругом: боже мой! путаница, дрянь, недоразумения! Как уладить? ... Является потребность упростить это все: ну делай так, чтобы во всем, что ты сделаешь, был ты таков, как в самом деле, за следствия отвечает Саваоф! Кроме того, что не годится этак беду сваливать на старика, с которым находишься не совсем в приятельских отношениях, невольно усомнишься: да из чего ж следует, чтобы все, что меня выражает, было хорошо? и в каждом решении невольно заподозришь частичку самолюбия ... частичку лени или какой-то грешной любви к спокойствию и преданию, которого не хочется ломать без слишком явной причины — боже, сколько Rücksichten1» («Переписка», стр. 679, 682 — 683).

Здесь и принципиальная защита подробностей, и характерное для Станкевича самоосуждение. Но у Станкевича, человека перехода, все это не стало еще мощной движущей силой. И он не мог бы сказать, как сказал Белинский в письме к нему же, Станкевичу: «Процессы моего духа всегда осуществляются в жизни и отражаются в обстоятельствах, большей частью потрясающих и ужасных» (XI, 365).

В ряду противопоставлений, являющихся как бы вехами спора Белинского с Бакуниным, одно из важнейших — это ответственность и хлестаковщина. Формула хлестаковщина вобрала в себя ряд понятий, имевших хождение в кружке — прекраснодушие, ходульность, фраза, то есть безответственное употребление слов. На рубеже 40-х годов в формуле хлестаковщины, выработанной Белинским, все явственнее проступают признаки романтизма: «Только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать» (XII, 114). Это из письма 1842 года к Николаю Бакунину; живым же воплощением романтизма был для Белинского его брат, Михаил Бакунин.

Белинский питает к Бакунину любовь-ненависть; и на одном полюсе он является ему Хлестаковым, на другом — Печориным. Характеристика Бакунина из письма Белинского 1838 года (она приведена выше) многими чертами совпадает с тем, что Белинский писал в 1840 году в статье о «Герое нашего времени»: «Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли ... в самих пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него ... Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти — бури, очищающие сферу духа ... Пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие. .. настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд!»

Тональность та же, что и в портрете Бакунина из письма 1838 года (хотя обрисованный здесь образ непосредственно больше похож на Лермонтова, как его тогда понимал Белинский). К трактовке Бакунина особенно близко понимание слабостей, недостатков как моментов развития, за которыми скрыта истинная могущественная сущность.

Печорин и Хлестаков — это соответствует концепции любви-ненависти, львиного духа и мальчишества, «офицерства». Но через несколько лет у Бакунина в восприятии Белинского появилась еще одна, совсем неожиданная ипостась — гончаровский Адуев-младший.1

В 1840-х годах Белинский от типологического понимания романтизма приходит уже к историческому, и романтизм в прошлом (в частности, деятельность Жуковского) он ценит высоко. Романтизм, с которым в 40-х годах борются Белинский и Герцен, — это романтизм современный и запоздалый, упорствующий в своем нежелании сойти со сцены, вновь оживающий в учении славянофилов, а главное, лично пережитый и еще до конца не изжитый.

Последнее слово Белинского о романтическом идеализме сказано во второй части «Взгляда на русскую литературу 1847 года». Проблема романтизма поставлена знаменитой сравнительной характеристикой романов Герцена и Гончарова; точнее — характеристикой двух персонажей: Бельтова и Александра Адуева. Бельтов — романтик-интеллигент, тип, уловленный Герценом в кругу идеалистов 30-х годов и столь хорошо знакомый Белинскому. Адуев — это романтический тип, с высот спустившийся в провинциальную дворянско-мещанскую толщу. Замысел Гончарова был, несомненно, шире. Он хотел нанести удар вообще современному романтизму, но не сумел определить идеологический центр. В статье «Русская литература в 1851 году» Ап. Григорьев очень верно писал: «Стремление к идеалу не признает своего питомца в Александре Адуеве, и ирония пропала здесь задаром».1

Адуев — уже не идеолог, но, так сказать, эмпирический, бытовой романтик, «чувствующий, а не умствующий» — по классификации Белинского. «Скажем несколько слов об этой не новой, но все еще интересной породе, к которой принадлежит этот романтический зверек...» Вслед за тем следует подробная характеристика бытовых романтиков, перечисление всего того, что «они называют жить высшею жизнию, недоступною для презренной толпы, парить горе, тогда как презренная толпа пресмыкается долу».

Эта характеристика явно повернута против «ложно-величавого» человека, человека вульгарного романтизма. Но в ней есть и скрытая полемическая направленность. В Александре Адуеве Белинский одновременно клеймит и «бенедиктовщину», и нечто для него гораздо более важное — культуру романтического идеализма, через которую он сам прошел, от которой оторвался с болью и усилием. «Они долго бывают помешаны на трех заветных идеях: это — слава, дружба и любовь». Белинский переходит к характеристике романтической дружбы, и образ романтика раздваивается в его анализе: уездный недоросль Адуев уступает место «идеалисту 30-х годов». «Они дружатся по программе, заранее составленной, где с точностью определены сущность, права и обязанности дружбы: они только не заключают контрактов со своими друзьями. Им дружба нужна, чтоб удивить мир и показать ему, как великие натуры в дружбе отличаются от обыкновенных людей, от толпы. Их тянет к дружбе ... потребность иметь при себе человека, которому бы они беспрестанно могли говорить о драгоценной своей особе. Выражаясь их высоким слогом, для них друг есть драгоценный сосуд для излияния самых святых и заветных чувств, мыслей, надежд, мечтаний и т. д.; тогда как в самом-то деле в их глазах друг есть лохань, куда они выливают помои своего самолюбия».

Все это сказано по поводу Александра Адуева, но очевидно, что не только об Александре Адуеве здесь речь — эти строки имеют еще других скрытых адресатов: в них преломились воспоминания о дружбе, процветавшей в кружках 30-х годов, все соблазны и мытарства которой пришлось испытать Белинскому. Скорее всего он писал эти строки, вспоминая мучительную историю своей дружбы с Михаилом Бакуниным.

Именно Бакунину Белинский писал в 1840 году: «Мы не друзья теперь, говоришь ты с грустью, а только приятели; но были ли мы и тогда друзьями? Основа нашей связи была духовная родственность — правда; но не вмешивалось ли сюда и обмена безделья, лени, похвал, то есть взаимнохваления и т. п.? По крайней мере ... мы разъехались с того самого времени, как начали стряхивать с себя твой гнетущий авторитет и осмелились, в свою очередь, и говорить тебе правду и учить тебя. Тебе не понравилась эта метода взаимного обучения — ты всегда хотел быть прав и никогда не виноват, ты как на дерзость смотрел на то, что прежде делал с нами. Кто же виноват, Мишель? Но я — от души рад, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного; в котором несколько человек взаимно делали счастье друг друга и взаимно мучили друг друга» (XI, 486). Все это очень похоже на изображение романтической дружбы в статье 1848 года, на характеристику людей, для которых «друг есть лохань, куда они выливают помои своего самолюбия».

Хлестаковщина — это своего рода чистая культура безответственности. Адуевщина — это пародия на романтический дуализм. Адуева Лермонтов предсказал Грушницким, который в свою очередь был пародией на Печорина. Все это шифры Бакунина, чей контрастный образ неотступно сопровождает Белинского в период его борьбы за овладение действительностью. Явления душевной жизни, увиденные Белинским в конце 1840-х годов в романе Гончарова, открылись ему в самой действительности еще на рубеже десятилетия.

Новая, реальная этика Белинского распространяется на человеческий опыт в целом; в отличие от романтической этики она не находит опоры в сверхчувственном, и потому должна заново обосновать свои критерии. Обязательность — величайшая и труднейшая проблема безрелигиозной этики (к этому вопросу возвращаюсь в последней главе настоящей книги). Русская демократическая этика, у истоков которой стоял зрелый Белинский, искала эту обязательность в понимании человека как единицы безусловно ценной, но всю свою ценность и все свое содержание получающей от общества. Социальная теория подкреплялась эмоцией, непосредственным переживанием связи с людьми, любви к людям — как безусловным фактом нравственной жизни.

Путь Белинского от фихтеанства и от примирения с действительностью к этике утопического социализма (в ее русском революционно-демократическом варианте) не был ни быстрым, ни гладким. Были сомнения и отклонения, долго еще напоминало о себе состояние кризиса, когда вера в абсолют отошла в прошлое, а новые обоснования морали еще до конца не определились. На рубеже 40-х годов Белинскому порой еще кажется, что он добровольно соглашается жить по законам иллюзий, что это единственный способ действовать, сохранять человеческое достоинство и чувство любви и сострадания. к людям.

В 1841 году Белинский писал Николаю Бакунину: «Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота; тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея — красавица; а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший — и все-таки рыцарствую; что я сражаюсь с мельницами — и все-таки сражаюсь, что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а все-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности» (XII, 76 — 77). Такова притча о двух Дон Кихотах — идеальном и реальном. Один из них верит в абсолютное и не нуждается в объяснении (как Бакунин), другой уже не верит и не может еще объяснить, но действует по таинственным для него законам социальной реализации человека.

Белинский последних лет своей жизни — прямой предшественник революционных демократов 1850 — 1860-х годов. Но в целом развитие Белинского противоречиво. Его духовный опыт — с резко выраженными чертами национального самосознания — многогранен, и в нем можно найти предвестия многих и разных явлений позднейшей русской культуры, в том числе настроений и идей, которые питали русский роман второй половины века.

Хронологически деятельность Белинского смыкается с деятельностью Тургенева, Гончарова. Как критик, как теоретик натуральной школы Белинский был непосредственным вдохновителем их ранних опытов. Но в письмах Белинского — этом удивительном памятнике работы над собственной личностью и над формированием нового человеческого склада — раскрывается своеобразный толстовский элемент сознания Белинского. Это «высказывание» и «вникание» (как называли в кружке жажду анализа). И более всего это непрестанно работающий этический импульс самопознания,1 требование идеи, осуществляемой в жизни, и жизни, отвечающей за идею. Притом временной разрыв здесь не так уж велик, как кажется, — поскольку душевный склад Толстого вырабатывался в 1840-х годах.2

Свои поиски смысла жизни, всегда неотделимые у него от самоанализа, Толстой прямо связывает с состоянием неверия и с необходимостью для него найти из этого состояния выход (об этом подробнее — в третьей части настоящей книги). Из «Исповеди» Толстого мы знаем, что началом кризису, который привел его на грань самоубийства, послужила смерть брата Николая Николаевича (в «Анне Карениной» впечатление от смерти двух братьев, Дмитрия и Николая, преобразовано в эпизод смерти Николая Левина). А вот что в 1840 году, под впечатлением смерти Станкевича, писал Белинский: «Да, каждому из нас казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности и обратить ее в ничтожество. В ничтожество, Боткин! После нее ничего не осталось, кроме костей и мяса, в которых теперь кишат черви. Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! Ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть: ее колоссальный, победоносный образ гордо возвышается на престоле из костей человеческих и смеется над надеждами, любовью, стремлениями! ... Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там и туда, обозначая ими какую-то terram incognitam,1 которой существованию сами не верили; теперь и не верят никакому там и туда, как бессмыслице, отвергаемой разумом, и не употребляют даже в шутку этих пустых слов. Тогда еще плакали и взывали; а теперь, молча и гордо, твердым шагом идут в ненасытимое жерло смерти ... Мысль о тщете жизни убила во мне даже самое страдание. Я не понимаю, к чему все это и зачем: ведь все умрем и сгнием — для чего ж любить, верить, надеяться, страдать, стремиться, страшиться? Умирают люди, умирают народы — умрет и планета наша, — Шекспир и Гегель будут ничто ... Скучно на этом свете, а другого нет!» (XI, 538 — 540).

Смысл жизни поставлен в зависимость от решения проблемы смерти, а суть этой проблемы в том, что нет «другого света».

Совсем не случайно, что ход мысли Белинского 1840 года подобен в данном случае ходу мысли Толстого 1870-х годов; Оба они переживают период отказа от понятий «там» и «туда»; оба они в тот момент выражают коллизию безрелигиозного сознания. От этой коллизии Толстой ушел в свое религиозное учение, Белинский преодолевал ее верой в социальность, в действительность общественного человека. Но преодоление было ещё впереди, а пока что логика развития детерминистического сознания вела к неизбежной антиномии между безусловной ценностью единичного человека и его обреченностью уничтожению. В другом письме к Боткину того же 1840 года Белинский прямо говорит об этом: «Что до личного бессмертия, — какие бы ни были причины, удаляющие тебя от этого вопроса и делающие тебя равнодушным к нему, — погоди, придет время, не то запоешь. Увидишь, что этот вопрос — альфа и омега истины и что в его решении — наше искупление. Я плюю на философию, которая потому только с презрением прошла мимо этого вопроса, что не в силах была решить его. Гегель не благоволил ко всему фантастическому, как прямо противоположному определенно действительному ... Ты говоришь, что веришь в свое бессмертие, но что же оно такое? Если оно и то, и другое, и все, что угодно, — и стакан с квасом, и яблоко, и лошадь, — то я поздравляю тебя с твоею верою, но не хочу ее себе. У меня у самого есть поползновение верить то тому, то другому, но нет силы верить, а хочется знать достоверно. Ты говоришь, что при известии о смерти Станкевича тебя вдруг схватил вопрос: что же стало с ним? А разве это пустой вопрос? Разве без его решения возможно примирение? ... Нет, я так не отстану от этого Молоха, которого философия назвала Общим, и буду спрашивать у него: куда дел ты его и что с ним стало? ... Ты говоришь: ради бога, станем гнать от себя рассудочные рефлексии о там, о будущей жизни, как понапрасну лишающие настоящее его силы и жизни. Прекрасно: но где достоверность того, что эти рефлексии — рассудочные, а не разумные? Потом: я хочу прямо смотреть в глаза всякому страху и ничего не гнать от себя, но ко всему подходить. Наконец: что даст тебе настоящее, которому (по старой привычке) приписываешь ты и силу и жизнь? Что даст оно тебе? — дым фантазий? Сражайся за него, Боткин, ратуй, елико возможно, и не замечай, как злобно издевается оно над тобою!» (XI, 552 — 553).

В том, что писал Белинский о смерти Станкевича, есть совпадения, почти текстуальные, с тургеневским  «Довольно»,1 с «Исповедью» Толстого. Достоевский 1860 — 1870-х годов, неотступно и жадно изучая тип атеиста или богоборца, обращается не только к современному «нигилизму», но и к людям своей молодости, к людям 40-х годов — Спешневу, Петрашевскому,2 Белинскому. Вспоминая Белинского в «Дневнике писателя» 1873 года, Достоевский помещает его именно в этот ряд, в ряд русских атеистов. «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного, — именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей. Интернационалка, в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знаменательного заявления: «Мы прежде всего общество атеистическое», то есть начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский ... Как социалисту ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества». 3

Умственная жизнь русской интеллигенции 30 — 40-х годов была средой кристаллизации идей, впоследствии раскрывшихся в духовном опыте и в творчестве Толстого и Достоевского.

Самообличение, этический и психологический накал поисков смысла жизни и смерти — это и есть «толстовский элемент» самоанализа Белинского. Но в письмах Белинского, особенно в его письмах конца 30-х — начала 40-х годов, есть и темы, устремленные к Достоевскому. Прежде всего тема любви-ненависти, дружбы-вражды, проходящая через переписку с Бакуниным (формула «любовь-ненависть» определяет, например, в «Подростке» отношение Аркадия к Версилову).

В письмах, Белинского можно найти не только мотив ненависти-любви, но и мотив блаженства-страдания: «Они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Мне казалось, что моя истерзанная грудь не выдержит этой пытки; но то была не ревность и не зависть — я очень хорошо сознавал, что если бы она и любила меня, мне от этого не легче бы было, я обоим желал им счастья, обоих любил их — и все-таки тяжко страдал и между тем упивался моим страданием, как пьяница в запое, потому что в нем много было человеческого, И потому какая-то сила непреодолимая влекла меня в этот дом, чтобы насладиться страданием» 1 (XI, 398).

В письмах Белинского есть и другие предвестия мира Достоевского. Вот письмо к Боткину от 8 сентября 1841 года, когда Белинский весь уже поглощен социальностью: «Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда .большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими!» (XII, 69).

Это напоминает «возвращение билета» Иваном Карамазовым, напоминает знаменитый его разговор с Алешей даже синтаксическими оборотами, отдельными формулировками (эти параллели мною подчеркнуты): «Что мне в том, что виновных нет ... и что я это знаю, — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя ... Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу, Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно ... Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю».

Достоевский начал вплотную работать над «Братьями Карамазовыми» в 1878 году, но процесс становления замысла, кристаллизации тем романа начался раньше, А. С. Долинин относит это начало к 1877-му и отчасти даже к 1876 году.1 Между тем в 1875 году в «Вестнике Европы» печаталось продолжение биографии Белинского, написанной А. Пыпиным на основе еще не изданной его переписки. В седьмой главе биографии (февральский номер «Вестника Европы») процитировано письмо Белинского к Боткину от 8 сентября 1841 года и процитированы именно приведенные только что строки, напоминающие «возвращение билета».2 В 1870-х годах Достоевский думал о Белинском, писал о нем в «Дневнике писателя» 1873 и 1877 года. Надо полагать, что он не прошел мимо биографии Пыпина. Быть может, творческая память Достоевского вобрала в себя формулировки Белинского и донесла их до монолога Ивана Карамазова. Тождества здесь, конечно, нет. Для Белинского главный вопрос — судьба большинства, «меньших братии»; для Достоевского — нравственная невозможность купить всеобщую гармонию ценою страданий хотя бы одного человека.

Дело не только в отдельных параллелях. Атмосфера переписки с Бакуниным в целом — атмосфера любви-ненависти, обнаженных признаний и облекающихся плотью жизни идей, отношений страстных, изменчивых, — содержала начала, впоследствии исследованные Достоевским.

От духовной жизни кружка Станкевича и в особенности от писем Белинского прослеживается движение к Толстому и Достоевскому, двум вершинам русского и мирового романа. Это закономерно. Белинский как критик и историк литературы впервые сформулировал принципы русского реализма. Но Белинский был критиком особого масштаба и особых предвидений именно потому, что одновременно в нем шла не отраженная в печати, огромная, страшно трудная работа осознания не только социальных и нравственных задач, но и психологических форм нового, действительного человека.