Авторы: 159 А Б В Г Д Е З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

Книги:  184 А Б В Г Д Е З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

ВВЕДЕНИЕ

 

Исходная проблема этой книги — соотношение между концепцией личности, присущей данной эпохе и социальной среде, и художественным ее изображением. В таком смысле и следует понимать заглавие книги, не смешивая расширенное понятие психологической прозы с тем психологизмом, специфические методы которого выработала литература XIX века. Познание душевной жизни прослеживается в этой книге не только на материале канонической художественной литературы, но также на. литературе мемуарной, документальной,1 в наше время привлекающей пристальное внимание писателей и читателей всего мира. Рассматривается оно на разных ступенях: это письма, непосредственно отражающие жизненный процесс, мемуары, наконец это опыт психологического романа — наиболее организованной формы в этом ряду.

Соответственно этой задаче книга состоит из трех частей, расположенных в порядке возрастания структурности, эстетической организованности исследуемого в них материала. Вот почему явления, о которых здесь идет речь, рассматриваются не обязательно в хронологическом порядке, не каждое из них — непременно в его конкретных исторических связях.

Эта книга задумана как работа теоретическая. Но и теория литературы имеет дело с историческим материалом. Историзм в литературоведении — это не только изучение литературного процесса, но также и изучение самой структуры произведения в динамике, в функциональной изменчивости ее элементов.

Литература несомненно может плодотворно изучаться на разных уровнях. Но смысловой ее уровень — это уже уровень исторический. Невозможно прочитать произведение как систему знаков, не понимая того, что они означали для создавшего их художника, то есть не раскрыв значений, порождаемых исторически сложившимся, социально определенным комплексом культуры.

Даже рассматривая эстетическую структуру имманентно, исследователь невольно и неизбежно учитывает ее историческое качество. И не только исследователь. Самый неискушенный читатель, беря в руки старую книгу, знает заранее, что сейчас он вступает в мир, где и хорошо знакомые слова будут означать не совсем то, что они означают сейчас. Это историческая интуиция неискушенного читателя. Что касается филолога, решающего ту или иную теоретическую задачу, то историчность материала может стать для него молчаливым допущением, подразумеваемой предпосылкой, а может стать конкретной средой развития теоретических положений. Вторая из этих установок мне ближе. Она и определила подход к проблематике данной книги.

Эстетическая деятельность совершается в сознании человека непрерывно; искусство только предельная, высшая ее ступень, как наука — предел логически-познавательной деятельности, также совершающейся непрерывно. Непрерывная связующая цепь существует между художественной прозой и историей, мемуарами, биографиями, в конечном счете — бытовыми «человеческими документами». Соотношение это в различные эпохи было сложным и переменным. Литература, в зависимости от исторических предпосылок, то замыкалась в особых, подчеркнуто эстетических формах, то сближалась с нелитературной словесностью. Соответственно промежуточные, документальные жанры, не теряя своей специфики, не превращаясь ни в роман, ни в повесть, могли в то же время явиться произведением словесного искусства.

Нормативная эстетика классицизма исходила из строгого разграничения искусства и других областей духовной деятельности человека; каждым своим положением она была устремлена к созданию особой сферы прекрасного, разработанной системы специальных средств художественной выразительности. Эта нормативная система охватывала все — от жанров, которые мыслились как определенные, заданные аспекты отображения действительности, и вплоть до отдельного слова, которое должно было принадлежать к одобренному вкусом поэтическому словарю. Предъявляемое к словесному материалу требование заранее заданного эстетического качества подчеркивалось тем, что поэтическая речь была, собственно, тождественна стихотворной речи; проза в основном оставалась за пределами классической иерархий жанров, тем самым как бы за пределами словесного искусства.

Романтизм узаконил прозу. Но, понимая искусство то как божественное откровение, то как обнаружение избранной личности, романтики соответственно этим концепциям также пользовались в основном средствами словесного выражения, обладавшими повышенной эстетической действенностью (хотя и освобожденными от устойчивой нормы).

Реализм XIX века зародился в годы подъема историографии, развивался наряду с развитием точных наук. Реализм, изображающий конкретную действительность в ее причинной обусловленности, социальной и исторической, не нуждался ни в особой сфере прекрасного, ни в специально художественной речевой среде. Существование подобной среды теряло философский смысл; тем самым стиралась непереходимая граница между изящной литературой и другими видами словесности.

Еще в 1820-х годах на возможность (и, с его точки зрения, опасность) разрушения этих границ указал Гегель, отрицательно относившийся к тому, что он называл «обмирщением» искусства. Классифицируя в своей «Эстетике» виды искусства, Гегель подчеркивал принципиальное отличие поэзии от других искусств. Поэзия не пользуется чувственным материалом, подобно архитектуре, скульптуре, живописи, музыке. Материалом поэзии является слово, взятое не в фонетическом, а в смысловом своем качестве. «Поэзия подвергается опасности совсем потеряться в духовном, выйдя из пределов чувственной сферы... В поэзии представление само по себе доставляет как содержание, так и материал. Но поскольку представление и вне искусства является обычной формой сознания, мы должны прежде всего взять на себя задачу отграничить поэтическое представление от прозаического».1

Возвращаясь несколько раз к этой теме, Гегель требует, чтобы поэзия придерживалась особого языка (поэтической образности), и предостерегает ее против опасности заговорить языком научной мысли и «прозаического» рассудка.

То, что Гегелю представлялось гибелью литературы, ее растворением в чужеродной прозаической стихии, через два-три десятилетия станет принципом новой эстетики, выдвинутой зреющей реалистической мыслью. В частности, принцип сближения искусства и науки разрабатывала русская реалистическая эстетика.

В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Белинский (по поводу творчества Герцена) предложил формулировку: «Хотят видеть в искусстве своего рода умственный Китай, резко отделенный точными границами от всего, что не искусство в строгом смысле слова. А между тем эти пограничные линии существуют больше предположительно, нежели действительно; по крайней мере их не укажешь пальцем, как на карте границы государства». В той же статье Белинский утверждает, что «мемуары, если они мастерски написаны, составляют как бы последнюю грань в области романа, замыкая ее собою».1

Искусство не отделено наглухо ни от логического познания, ни от жизненных фактов — на этом, с иных позиций, настаивали также теоретики и практики французской реалистической прозы второй половины века. Они приветствовали проникновение научного элемента в ткань художественного произведения; они признали эстетическую значимость жанров, лежавших за пределами традиционной эстетики. В промежуточных, например автобиографических и биографических, жанрах в середине и во второй половине XIX века порой особенно обнаженно выступают принципы понимания человека и связь этих принципов с современными политическими, историческими, психологическими, этическими воззрениями.

Литература XIX века прояснила, осознала эстетические возможности документальных жанров, но стихийно эти возможности существовали и раньше. В предшествующие эпохи историография выполняла свои особые функции, в известной мере притом заменяя художественную прозу. Такова ее роль, например, в античную эпоху, а также в эпоху Возрождения. Во Франции XVII века подобное значение имели мемуары и другие промежуточные жанры. Франция XVII века — подлинная родина мемуаров нового времени. В понимании людей XVII века мемуары — это история; но практически жанр этот нес на себе и литературные задачи. Эстетика классицизма считала языком искусства только стихотворный язык (отчасти делая исключение для комедии) и почти вовсе отказывала в признании роману. Но за пределами эстетической иерархии и регламентации существовал не только роман, — процветала и более важная для XVII века промежуточная проза: мемуары, письма, «максимы», «портреты», «характеры». В отличие от отвлеченного и идеального мира высокой поэзии, это был мир конкретный и трезвый, мир пронзительных наблюдений и настойчивого анализа «пружин» поведения. Здесь эпохальное понимание человека воплощалось, соприкасаясь, с одной стороны, с открытиями классической трагедии и комедии, с другой стороны — с житейским самопознанием и познанием окружающей среды. В дальнейшем интерес к документальной литературе периодически обострялся. И дело здесь не только в познавательном значении подлинности события (хотя очень важно и это). Дело в том, что литература, не включенная в традиционный ряд, иногда необычным, неожиданным образом проникает в душевную жизнь, предсказывая будущие открытия художников. «Новая Элоиза» Руссо — огромной действенности роман середины XVIII века, уже в XIX веке устаревший. «Исповедь» Руссо — навсегда живое, поразительное предвосхищение аналитической прозы XIX и XX веков.

Литература вымысла черпает свой материал из действительности, поглощая его художественной структурой; фактическая достоверность изображаемого, в частности происхождение из личного опыта писателя, становится эстетически безразличной (она, конечно, существенна для творческой истории произведения). Документальная же литература живет открытой соотнесенностью и борьбой двух этих начал.1

Судьбы людей, рассказанные историками и мемуаристами, трагичны и смешны, прекрасны и безобразны. И все же различие между миром бывшего и миром поэтического вымысла не стирается никогда. Особое качество документальной литературы — в той установке на подлинность, ощущение которой не покидает читателя, но которая далеко не всегда равна фактической точности.

В мемуарах спорное и недостоверное объясняется не только несовершенной работой памяти или умышленными умолчаниями и искажениями. Некий фермент «недостоверности» заложен в самом существе жанра. Совпасть полностью у разных мемуаристов может только чистая информация (имена, даты и т. п.); за этим пределом начинается уже выбор, оценка, точка зрения. Никакой разговор, если он сразу же не был записан, не может быть через годы воспроизведен в своей словесной конкретности. Никакое событие внешнего мира не может быть известно мемуаристу во всей полноте мыслей, переживаний, побуждений его участников — он может о них только догадываться. Так угол зрения перестраивает материал, а воображение неудержимо стремится восполнить его пробелы — подправить, динамизировать, договорить. Понятно, что в своих автобиографиях и мемуарах большие мыслители и художники в особенности поддавались этим соблазнам.

Фактические отклонения притом вовсе не отменяют ни установку на подлинность как структурный принцип произведения, ни из него вытекающие особые познавательные и эмоциональные возможности. Этот принцип делает документальную литературу документальной; литературой же как явлением искусства ее делает эстетическая организованность.2 Для эстетической значимости не обязателен вымысел и обязательна организация — отбор и творческое сочетание элементов, отраженных и преображенных словом. В документальном контексте, воспринимаемом эстетически, жизненный факт в самом своем выражении испытывает глубокие превращения. Речь идет не о стилистических украшениях и внешней образности. Слова могут остаться неукрашенными, нагими, как говорил Пушкин, но в них должно возникнуть качество художественного образа.

Художественный образ всегда символичен, репрезентативен; он единичный знак обобщений, представитель обширных пластов человеческого опыта, социального, психологического. Художник создает знаки, воплощающие мысль, и ее нельзя отделить от них, не разрушив. У мемуариста другой ход, как бы обратный. Он не может творить события и предметы, самые для него подходящие. События ему даны, и он должен раскрыть в них латентную энергию исторических, философских, психологических обобщений, тем самым превращая их в знаки этих обобщений. Он прокладывает дорогу от факта к его значению. И в факте тогда пробуждается эстетическая жизнь; он становится формой, образом, представителем идеи. Романист и мемуарист как бы начинают с разных концов и где-то по дороге встречаются в единстве события и смысла.

Символика действительности находит место и в мышлении историков, и в тех представлениях об исторических делах и людях, которые бытуют в сознании общества. Все в наполеоновской легенде, от Аркольского моста и знамени в руках молодого Бонапарта до острова Святой Елены, воспринимается как законченная эстетическая структура. Большие мазки истории сопровождаются точными частностями: треуголка, серый походный сюртук, руки, скрещенные на груди. События так плотно облечены своими деталями, как если бы это были детали обдуманного замысла. Но ведь на самом деле это не так. Остров Святой Елены не был заранее предусмотрен.

Герцен, знаток и мастер художественных исследований невымышленного, сравнивал непредрешенность, непроизвольность жизненных фактов с бытием биологического препарата, противопоставляя его «анатомическому препарату из воска», на который похожи, по его словам, герои романов. «Восковой слепок может быть выразительнее, нормальнее, типичнее; в нем может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал... а в препарате засохла, остановилась, оцепенела сама жизнь, со всеми случайностями и тайнами». 1

Случайности, о которых говорит здесь Герцен, случайны по сравнению с обдуманными чертами, которые художник творит, наисовершеннейшим образом стремясь выразить свою концепцию. Но они уже не случайны, когда от них пролегла колея к смыслу события и контекст пробудил в них символическое значение. Мы окружены такого рода символикой. Эстетически значимые образы возникают в самой жизни; и прежде всего это относится к самому главному — к образу человека, к характеру.

Характер в мемуарах, в автобиографии может быть фактом такого же художественного значения, как в романе, потому что он также является своего рода творческим построением, и эстетическая деятельность, его порождающая, уходит еще дальше, в глубь того житейского самопознания и познания окружающих и встречных, которое является и всегда являлось непременным условием общения между людьми.

Образ человека строится в самой жизни, и житейская психология откладывается следами писем, дневников, исповедей и других «человеческих документов», в которых эстетическое начало присутствует с большей или меньшей степенью осознанности. Эстетическая преднамеренность может достигнуть того предела, когда письма, дневники становятся явной литературой, рассчитанной на читателей — иногда посмертных, иногда и прижизненных. Мемуары, автобиографии, исповеди — это уже почти всегда литература, предполагающая читателей в будущем или в настоящем, своего рода сюжетное построение образа действительности и образа человека; тогда как письма или дневники закрепляют еще не предрешенный процесс, процесс жизни с еще неизвестной развязкой. Динамика поступательная сменяется динамикой ретроспективной. Мемуарные жанры сближаются таким образом с романом, с ним не отождествляясь.

От писем и дневников к биографиям и мемуарам, от мемуаров к роману и повести возрастает эстетическая структурность. Огромное пространство отделяет исполненное психологических признаний письмо от психологического романа. Но есть и объединяющий принцип. Письмо и роман, с этой точки зрения, — разные уровни построения образа личности, и на любом уровне в этих построениях непременно участвует эстетический элемент. Не только литературный характер,1 но и характер, с которым мы имеем дело в социологии, в истории и даже в обыденной жизни, также является структурой, возникающей из наблюдения людей над процессами внутренними (самонаблюдение) и внешними.

Современной психологии свойственно динамическое понимание личности. Некоторые направления западной психологии XX века, связанные с прагматизмом, с неореализмом, без остатка растворили личность в непрерывно изменяющемся потоке психических состояний. Поведенческая психология отказалась не только от категорий личности, характера, но и от категории сознания (поведением человека управляет механизм: стимул — реакция). Советские психологи стоят на иных позициях, но также далеких от прежнего статического понимания личности. Выявляя в личности опорные, относительно устойчивые элементы, они в то же время настаивают на динамическом, функциональном анализе ее строения. «Характер человека, — писал, например, С. Рубинштейн, — это закрепленная в индивиде система генерализованных, обобщенных побуждений... Для того чтобы мотив (побуждение) стал свойством личности, «стереотипизированным» в ней, он должен генерализоваться по отношению к ситуации, в которой он первоначально появился, распространившись на все ситуации, однородные с первой, в существенных по отношению к личности  чертах».2 Подобное понимание характера не лишает его объективных предпосылок, не обрекает на неуловимую текучесть, но в то же время в этом понимании характер не есть готовая данность, только в литературе обретающая образную динамику. Характер — это идеальное представление, структура, созидаемая самим человеком в порядке автоконцепции и непрестанно в быту созидаемая всеми людьми на основе наблюдения друг над другом или сведений, получаемых друг о друге. Понятно, что характер каждого человека подвергается ряду истолкований, которые расходятся между собой, иногда резко, иногда в каких-то подробностях и оттенках. С. Рубинштейн подчеркивает, в частности, шаткость результатов самонаблюдения. «Собственная версия человека о себе далеко не всегда самая достоверная». 1

Но если даже житейский характер является своего рода построением — это значит, что в повседневной жизни совершается непрестанно отбор, пропуск, соотнесение элементов личности, то есть совершается работа в потенции эстетическая, которая предельно организующей станет в искусстве. Искусство — всегда организация, борьба с хаосом и небытием, с бесследным протеканием жизни. Наивны поэтому некоторые современные попытки сделать рупором бесформенности словесное искусство, то есть искусство, непосредственно работающее самым универсальным и мощным орудием организации — словом. Слово не выполняет заданий, противных его природе.

Поток сознания, например, — совершенно условная форма изображения душевного процесса. Словами и синтаксисом, присущим речи как средству общения, хотя и разорванным, писатель передает ту внутреннюю речь, которая не достигает еще (или достигает лишь частично) организованного воплощения в слове.2

Где же, у какого порога возникает эстетическое качество психологических построений? Точной границы тут нет, а есть множество переходных явлений; притом одно и то же жизненное явление может предстать в качестве эстетического или внеэстетического — в зависимости от угла зрения, от установки воспринимающего. Эстетическое, очевидно, начинается там, где начинается специфическое переживание абсолютного единства и поэтому равноценности знака и значения, переживание значащей формы и оформленной идеи. Прекрасное в искусстве, говорит Гегель, «есть индивидуальное оформление действительности», обладающее «специфическим свойством являть через себя идею». 1

Такой «индивидуально оформленной» и вместе с тем расширяющейся действительностью может в известной мере явиться характер, образ личности, построенный в самой этой действительности. Без этих эстетических потенций был бы невозможен и непонятен общеизвестный факт взаимного проникновения образов личности в жизни и в литературе. Об этом обмене говорил еще Гете. В «Поэзии и правде» (книга тринадцатая) он рассказал о том, что создание «Вертера» было для него своего рода катарсисом, способом разрешения тяжкого душевного кризиса, и о том, как «Вертер» потряс молодые умы и породил эпидемию самоубийств. «Претворив действительность в поэзию, я испытал облегчение и чувствовал себя просветленным; тогда как мои друзья запутались в этом, вообразив, что следует поэзию претворять в действительность, разыграть в лицах этот роман и непременно застрелиться».

Социальная жизнь человека вся пронизана процессом самоорганизации (сознательной или автоматизовавшейся). Из хаоса и потока социальный человек выделяет и комбинирует элементы наиболее ценные и наиболее пригодные для данных ему ситуаций — общественных, профессиональных, бытовых, эмоциональных и проч. Человек как бы проходит через ряд образов, ориентированных на общие нормы и идеалы, не только социально направленных, но имеющих также и эстетическую окраску. Эстетический критерий сопровождает человека от первых уроков бытовых приличий («есть руками некрасиво», — говорят ребенку, открывая перед ним мир принятых форм поведения) до вырабатываемого эпохой высшего идеала личности.

Эстетическое начало выступает особенно явственно в те эпохи или в тех обстоятельствах, когда поведение имеет ритуальный, этикетный или вообще сугубо организованный характер. Особенно когда его символика наглядно вещественна, театральна по своему назначению. Мундир, военного, риза священника, судейская мантия — все это символы профессионального поведения, которое не тождественно частному поведению данного военного, священнослужителя или судьи.

Психология в этой связи давно уже подняла вопрос о том, что человек по-разному строит свою личность и что одна личность не обязательно соответствует одному эмпирическому индивиду. Еще в конце XIX века Джемс утверждал, что «на практике всякий человек имеет столько же различных социальных личностей, сколько имеется различных групп людей, мнением которых он дорожит».1 Юнг в своей известной книге «Психологические типы» и в других работах также настаивает на возможности существования не только одной личности в сознании одного (нормального) человека. Юнг выдвинул концепцию маски (Persona — маска, в которой выходили на сцену актеры древней Греции). О своей маске индивид знает, что она, «с одной стороны, соответствует его целям, с другой — требованиям и мнениям его окружения...».2

При всей спорности теорий множественности «личностей» единого индивида, в этих теориях — в интересующей нас связи — любопытно то, что речь идет о созидаемости психологических структур путем отбора, соотнесения, символического осмысления психических элементов, то есть методом, аналогичным художественному. Современная семиотическая литература предлагает для явлений этого порядка понятия модели, моделирования.

В ходе наших дискуссий о структурализме в литературоведении отмечалась уже опасность перевода понятий с одного терминологического языка на другой — без существенного изменения их содержания и функций. Между тем термин нужен тогда, когда он необходим, когда он закрепляет новый акт познания. В применении к тем структурам человеческой личности, которые создаются в литературе и в самой жизни, не явится ли понятие модель одним из случаев необязательного удвоения терминов? Нельзя ли, например, удовлетвориться словом образец? Нет, в данном случае это не так. Образец скорее объект прямолинейного подражания, повторения, тогда как соотношение между реальными людьми и мыслимыми структурами характера — сложное соотношение. Оно предполагает воспроизведение не полное и прямое, а скорее функциональное, и в то же время познание объекта. Термин же идеал имеет не столько познавательное, сколько ценностное содержание и охватывает отнюдь не все способы и возможности построения характера.

Ю. Гастев в «Философской энциклопедии» определяет модель как «условный образ (изображение, схема, описание и т. п.)», который «служит для выражения отношения между человеческими знаниями об объектах и этими объектами». Модели подразделяются на материальные и идеальные (воображаемые, умозрительные, мысленные); идеальные — на образные и знаковые.

Те психологические структуры, которые и в жизни и в литературе строит и познает человек, могут рассматриваться как своего рода воображаемые образные модели. Мир этих образов личности существует не по принципу образец — копия, предназначенному прямолинейно и целостно охватить объект. Свой объект они воспроизводят схематически, иногда лишь в некоторых его функциях. Они стимулируют в то же время определенные формы поведения. Модели существуют «в качестве специфического образа действительности, в котором соединяются элементы логического и чувственного, абстрактного и конкретного, общего и единичного, наглядного и не наглядного».1 Если применить эти определения к моделированию человека, совершающемуся в самой жизни, то очевидны становятся его эстетические возможности. Понятие модели имеет, таким образом, специфику, важную для темы, здесь затронутой. При этом, однако, не следует ни забывать условность, приблизительность гуманитарного употребления этого термина, ни ожидать от него точности, которую он имеет в точных науках и в технике.

Наряду с познанием человека философией, историографией, искусством эпохи, осуществляется житейское моделирование в виде непрестанной ориентации на те или иные типологические категории личности (их не отменяют, а лишь видоизменяют ее исторические определения) или на формы поведения, предписанные и самыми общими социальными отношениями, и моментальными ситуациями.

Нам хочется узнать встретившегося на нашем пути человека. Мы спешим закрепить это узнавание в словах, уже тем самым его обобщая, иногда в одном слове. Эти кратчайшие формулировки преобладающего впечатления в высшей степени разнопланны. О человеке говорят: «это сангвиник» или «меланхолик»; «это типичный бюрократ»; «это рефлектирующая личность»; «это Хлестаков» или «Дон Кихот» и проч. В быту на равных правах существуют типологические формулы, принадлежащие разным сферам — биологической, социальной, психологической, — иногда уже оформленные литературой. Без этих формул единичный образ аморфен, он распадается, он не имеет названия. Практически любые психологические типы предстают в своем конкретном социально-историческом воплощении; типологические каркасы бывают скрыты под очень сложными наслоениями, но они все же прощупываются (то же и в литературном характере, самом далеком от прямолинейной типизации). Отсутствие типологической формулы — не всегда признак самобытности человека, часто это признак аморфности. Люди замечательных дарований несут в себе мощный заряд всеобщего, социально и исторически характерного.

Особенности индивидуальной психики воспринимаются как дифференциальные черты на фоне устойчивых типологических признаков. Подобные соотношения имеют место и в литературе. У Толстого человеческие страдания и человеческие порывы Каренина художественно действенны именно как нарушение, усложнение заложенной в этот образ схемы чиновника. С социально-психологической типологией обращаться надо, впрочем, осторожно, чтобы не превратить ее в средство грубого упрощения душевной жизни и ее литературных воплощений. Именно художественное исследование человека проделало огромный путь от схематической типизации и механистически расчлененных свойств до сложнейших образований, неуловимых для однопланных формулировок.

Душевная жизнь индивида в ее целостности и динамике не покрывается единой типологической формулой, ни даже сочетанием многих формул. Все дело в том, чтобы не рассматривать эти формулы как психологическую реальность, но лишь как условный образ, модель, выявляющую функции человека или господствующие, ключевые признаки его личности и поведения. Эти формулы не изображение человека, но лишь опорные точки его узнавания.

Все сказанное относится и к внутреннему самоосознанию. Непрерывный поток впечатлений и реакций не только объединяется человеческим «я», осознающим себя личностью, но эта личность оформляет себя — внутри и вовне — образами (нередко уже прошедшими через литературу). Здесь возникают вопросы особенно острые и сложные.1 Они подлежат, разумеется, ведению психологов. И в то же время очевидна их соотнесенность с литературным психологизмом. Это, например, проблема соотношения между устойчивыми, так сказать, постоянными образами и образами моментальными, возникающими из преходящих ситуаций. Последние сталкиваются между собой, иногда вступают в противоречия. Или вопрос о двойной обращенности этих моделей к внешнему миру, к обществу или к самому человеку, о степени совпадения или несовпадения двух этих планов.

Возможны крайние случаи. Человек, в порядке сознательного обмана, предлагает обществу некий украшенный образ, вовсе не соответствующий внутреннему содержанию личности. Или, напротив того, человек стремится и внутренне отождествиться со своим сублимированным образом, по возможности вытесняя из сознания все, что ему противоречит. Но чаще всего происходит другое. Человек знает, осознает все то, что в его душевной и физической жизни не подходит к идеальной модели, тем не менее он, как своего рода художник, отбирает и соотносит нужные ему элементы этой жизни, отодвигая другие, хотя и не изгоняя их до конца из сознания. Подобные автоконцепции с их скрытым эстетическим потенциалом не являются ни обманом, ни самообманом. Всем искони было ясно, что профессор ведет себя на кафедре иначе, чем дома, а военный — на параде иначе, чем в казарме. Но их не обвиняют во лжи. В аудитории и на параде совершается не обман, а построение нужного образа.

С этим связана еще одна проблема, в художественном своем аспекте в высшей степени актуальная для психологической литературы. Это проблема охвата душевного опыта, претворяемого в осознанную структуру. Какие элементы текучей душевной жизни может и хочет человек закрепить, сформулировать для других и для себя? Что именно он оставляет неоформленным? Душевный опыт проходит градацию — от полного вытеснения к осознанию «в глубине души», далее — к тайным признаниям в дневниках, в исповедях; наконец, к явному обнаружению вовне. И дело тут даже, собственно, не в том, чего хочет человек; скорее в том, чего требуют от него среда, время, конкретная ситуация, его собственные способности и возможности.

Романтизм, например, — особенно некоторые формации романтизма, — предоставлял человеку узкий охват сублимированных качеств (в том числе сублимированных, «демонических» пороков). Все остальное являлось для романтика внеструктурным эмпирическим материалом. Охват личности эпохи реализма, эпохи господства психологического анализа неизмеримо более широк, многообразен, многоступенчат; вместо романтической двупланности, полярности — разные уровни протекания душевной жизни, синхронность разных ее планов. Поэтому образы человека, создаваемые реализмом, могут охватить любые, самые непредвиденные элементы жизненного опыта. Но границы все же существовали. Человек останавливался у какой-то черты. Иногда он останавливался перед большой виной, иногда — перед незначительной деталью, которая могла его унизить. Деталь может разрушить структуру, выдержавшую бремя самых тягостных признаний. «Декадентская» личность, обозначившаяся к концу XIX века, отличалась именно тем, что переступала границы и строила себя из элементов, прежде запрещенных.

Все мы знаем людей, легко поддающихся той или иной типологической классификации, хотя бы поверхностной, и людей в этом смысле трудноуловимых (чему соответствует «семиотичность» или «несемиотичность» поведения). Мы знаем людей с позой, с ролью и людей без позы и без роли. В своем роде это подобно разным видам выражения авторской личности в лирике. Есть поэты с лирическим героем и поэты без лирического героя1 (к числу последних принадлежат и некоторые великие лирики).

Предела своего символическое поведение достигает тогда, когда в нем выражается обобщенный исторический характер.2 Исторический характер встречается с индивидуальным, эмпирическим человеком и формирует его на свой лад — с разными, конечно, поправками на данную индивидуальность. Устойчивое массовое мировоззрение, традиционные формы жизни вырабатывали стихийную жизненную символику, стихийную ритуальность, например в среде патриархального крестьянства. Что касается людей сознательно символического поведения, людей, строящих свой исторический образ, то их выдвигали в особенности периоды больших идеологических движений. Маркс обратил внимание на историческую символику и эстетику французской революций XVIII века, осуществлявшуюся «в римском костюме и с римскими фразами на устах». В римской традиции «гладиаторы буржуазного общества нашли идеалы и художественные формы...».1

Жизненная символика отчетливо выступает в периоды переломные, когда рождаются «новые люди», с новыми принципами поведения. В периоды, наконец, особенно острого внимания к личности. Самыми «семиотическими» и выразительными оказывались люди с личными предпосылками, наиболее подходящими для данной исторической модели.

К проблеме исторического характера подходили уже давно и с разных сторон. В середине XIX века Сент-Бев и несколько позднее Тэн пытаются скрестить историю с психологией. История для них воплощается в характерах, в судьбах, а характеры они стремятся истолковать исторически. «В каждую эпоху, — утверждает Сент-Бев, — возникает некий модный тип, некий романический призрак, который овладевает воображением и как бы носится в облаках. В конце царствования Людовика XIII и в начале царствования Людовика XIV этот тип и эта модель2 в основном сформировались по образцу героев и героинь Корнеля, а также по образцу героев мадемуазель Скюдери».3

Через несколько лет (1856) Ипполит Тэн писал: «Аристократические нравы XVII века, как и рыцарские нравы XII, были всего только парадным зрелищем. Каждый век разыгрывает подобное действо, и у каждого века есть созданный им прекрасный тип; у одного — это рыцарь, у другого — придворный. Было бы любопытно извлечь подлинного рыцаря из-под рыцарей, изображенных в поэмах».4 Сент-Бев соотносит исторический характер в жизни с персонажами Корнеля и Скюдери, Тэн — с рыцарским эпосом. Литература отражала, познавала и в то же время порождала эпохальный характер.

Вопросы эти чрезвычайно занимали Герцена; в отличие от позитивиста Тэна он подходил к ним со своей — в школе гегельянства воспитанной — диалектикой. Герцен с необычайной чуткостью воспринимал исторический характер (широко пользуясь для его обозначения именами литературных персонажей). Он много писал об этом; «Былое и думы» — огромный свод эпохальных характеров.

Герцен склонен был к аналогиям между историей и природой. Он любил говорить о человеческих пластах и. даже придумал слово «сопластники» (XIV, 324). Сопластники — это не только современники, это собратья по определенному историческому слою. Герцен писал: «Прошедшее оставляет в истории ступню, по которой наука, рано или поздно, восстановляет былое в основных чертах» (XX, кн. 1, 345). Статья 1868 года «Еще раз Базаров» вся посвящена русским эпохальным характерам, и Герцен совершенно на равных правах упоминает в ней факты общественной жизни и литературных героев: декабристы и Чацкий, нигилисты и Базаров. В качестве литературоведческого анализа это неправомерно, но Герцен занимался здесь не литературоведением.

В подстрочном примечании к статье Герцен изложил свой взгляд на эти соотношения: «Странная вещь — это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет весь склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более наглядным и резким, и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы делают шаржу своих резко оттененных портретов, и действительные лица вживаются в свои литературные тени. В конце прошлого века все немцы сбивали немного на Вертера, все немки на Шарлотту; в начале нынешнего — университетские Вертеры стали превращаться в «разбойников», не настоящих, а шиллеровских. Русские молодые люди, приезжавшие после 1862, почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт» (XX, кн. 1,337).

Что же такое эти Вертеры, Чайльд Гарольды («Москвич в Гарольдовом плаще...»), наконец Базаровы? Продукт погони за модой, иногда вовсе не подходящей к натуре данного человека? Бездумная подражательность существовала, конечно, всегда, но творчество и общественное деяние безошибочно отделяют от нее важные процессы реализации личности в исторически закономерных формах общего сознания. Личность творит эти формы, видоизменяет их, вносит в них свое, но она не может их миновать; тем меньше она может их миновать; чем больше ее собственная творческая сила, чем больше ей предстоит добавить от себя.

Герцен назвал свою великую автобиографию «отражением истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге» (X, 9). Эту фразу множество раз цитировали для подтверждения герценовского историзма, не очень при этом обращая внимание на слово случайно. Почему случайно? Вероятно, это значит, что на дороге истории попадаются разные люди, заранее для нее не предназначенные. Но каждого из них история перерабатывает по своим законам.

В процессе своего становления человек в какой-то момент начинает ориентироваться на тот или иной идеальный образ, уже существующий в общем сознании. Человек подключается к историческому характеру, и это подготовляется иногда постепенно, иногда наступает как передом. Разрозненные, неосознанные или полуосознанные элементы складываются в систему.

История знает политически, идеологически напряженные периоды, когда для людей разных индивидуальностей, но единой социальной группы явно преобладает возможность одной определенной позиции. Это относится, например, к русскому «образованному дворянству» времен декабризма или к разночинной интеллигенции 1860-х годов. В периоды более смутные, переходные для людей одного слоя существует несколько характерных общественных позиций. Выбор определяют личные данные, возможности, способности, обстоятельства, случайности наконец. Но выбор для людей, разделяющих идеологическую жизнь своего времени, необходим.

Общественные позиции отражены в эпохальных характерах. Как же соотносится эта общезначимая историческая модель с частной личностью человека? Соотношения бывают разными и сложными. Первичные данные человека — его генотип, по терминологии Павлова, —  могут оказаться для исторической модели особенно подходящими или особенно неподходящими. Но история переплавляет и подходящих и неподходящих.

Соотношения эти очень отчетливы, когда речь идет о писателе, о его частной личности и его историческом деле. Несовпадение этих планов открывало дорогу самым наивным истолкованиям. Друг детства и ранней юности Лермонтова Аким Шан-Гирей утверждал, что Лермонтов 1829 — 1833 годов драпировался в байронизм, «чтобы казаться интереснее», был же «характера скорее веселого... бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала... откуда же такая мрачность, такая безнадежность?».1

Безмерно, конечно, простодушие Шан-Гирея, но его свидетельство о веселом нраве юного Лермонтова любопытно. Так же, как и образ веселого Блока в воспоминаниях его тетки М. А. Бекетовой.2 Веселый молодой Блок, — к этой теме Бекетова возвращается неоднократно. Как протекало становление Блока? Мальчик, юноша, красивый, физически сильный, жизнелюбивый, писал стихи еще неопределенные, в кругу смешанных воздействий — от Жуковского до Апухтина. В 1901 году ему открывается новая поэзия и заодно учение Соловьева. Это поворотный момент, когда деятель примеривает себя к современности, включается в нее, развивает ее дальше, соответственно начинает строить свой образ и осмыслять свою судьбу. И это не значит, что личные его качества тут же неузнаваемо изменились, что он, например, сразу должен перестать быть веселым.

Почему юноша Лермонтов был веселым «в домашней жизни» (как говорит Шан-Гирей)? Что это — маска, скрывавшая от чужих глаз страдание? Скорее для восемнадцатилетнего Лермонтова маской был демонизм. Поэт, особенно юный поэт, даже самый трагический, как личность не состоит весь из трагизма. В нем есть еще многое другое, чего он не выражает творчески и не хочет выражать. И в силу человеческой отвлекаемости он многим бывает занят и увлечен. Но, главное, трагический поэт выражает прежде всего не личную свою трагедию, а эпохальную и потому важную для всех. Так, Лермонтов, почти еще мальчик, заговорил о трагедии сломленного, последекабристского поколения. Так, в ранние стихи Блока очень скоро вошла тревога первых лет начинающегося века, тревога, к которой прислушивались все умевшие слышать.

Большие лирические поэты начинали с эпохального, с общего и соответственно общему строили свой авторский, а порой и человеческий образ. Эмпирический характер с годами иногда все больше поглощается историческим. Вспоминая юного Лермонтова, Растопчина писала, что он, представляя «Лара и Манфреда... привык быть таким».1 В воспоминаниях современников румяный, атлетически сильный, веселый Блок сменяется «испепеленным» Блоком конца 1900-х — начала 1910-х годов.

В художнике историческое и лично-психологическое могут расходиться и могут сближаться. Авторский образ, как известно, не обязательно состоит из личных черт и биографических событий, но вымыслу в нем материалом служит общее, историческое, обязательно ставшее фактом личного духовного опыта. Без этой подлинности внутреннего опыта — искусства быть не может, а есть только мертвая словесная шелуха.

Сознательное отношение к проблемам моделирования личности началось с романтизма и обусловлено было романтическим ее пониманием. В литературе сентиментализма истинными героями являются чувства и страсти, а персонажи — их носителями. Трагедия Вертера или Сен-Пре в том, что их естественные, свободные чувства подавлены внешними препятствиями. Но, скажем, для байронизма и внешние обстоятельства, и душевные состояния существенны уже только в связи с внутренним конфликтом личности, по самой природе своей противостоящей не только обществу, но и миропорядку.

Исследовательница немецкого романтизма Рикарда Гух много внимания в своих книгах уделяет проблеме особого романтического характера — порывистого, мечтательного, не приспособленного к повседневности. Но вот что замечательно, — оказывается, далеко не все из выдающихся ранних романтиков обладали романтическим характером. У Августа Шлегеля, Шеллинга, Каролины Шлегель характер, утверждает Рикарда Гух, совсем не романтический.1

Исторический характер не тождествен личному; их совпадение — это особый случай, приводящий к особенно отчетливой структурности человека. Притом наблюдение Рикарды Гух подтверждает некую историческую закономерность: ранние представители больших культурных направлений еще не успевают выработать для себя единую структуру личности и поведения, господствующий образ личности; в этом смысле они аморфнее своих последователей. Зато последующие поколения романтиков занимались «моделированием» своего исторического характера в самой крайней форме, в форме романтического жизнетворчества — преднамеренного построения в жизни художественных образов и эстетически организованных сюжетов.

Образ личности строится не только в литературе, но и в жизни, — это естественный, неизбежный и постоянно совершающийся процесс. Но его не следует смешивать с идеологией жизнетворчества. Вернее, жизнетворчество является тем крайним, предельным проявлением этого процесса, когда количество переходит уже в новое качество обдуманной театрализации жизни.

Эстетическая деятельность постоянно совершается в самой действительности, но порожденные ею образы обычно вовсе не притязают на то, чтобы стать полноценным художественным фактом, перемещая тем самым искусство в жизнь или из жизни перемещаясь в искусство, без изменения своего качества. Соотнесенность жизни и искусства не равносильна их тождеству и разрушительной перетасовке.

И рационалистическая эстетика (классицизм), и реализм XIX века — с разных философских позиций — утверждали раздельность искусства и действительности.

Классицизм хотел «украсить» жизнь («природу») и претворить ее в освященные разумом идеальные формы; реализм XIX века хотел быть «как жизнь», но вовсе не стремился быть самой жизнью. Жизнетворчество органично именно для романтизма и для позднейших течений, подхвативших его традицию. Оно коренилось в романтической философии искусства и стало возможным благодаря расчленению самой жизни на низшую, эмпирическую, и идеальную, — она-то и явилась полем жизнетворчества.1

Романтизм привык хотеть невозможного, стремиться к недостижимому. Жизнетворчество и в этом смысле вполне романтично, потому что это задача с заведомо неудавшимся решением. Жизнь в целом не может быть эстетически организована. Искусство предполагает связь знаков во времени или в пространстве и не только организацию, но также единство материала (слова, звука, цвета); его законы нельзя безнаказанно переносить в разнокачественный мир действительности. Даже в театре, при отсутствии единства материала, существует, пространственное единство сценической площадки, временное единство спектакля. В жизни есть высказывания, беседы, письменные свидетельства, жесты, поступки, изнутри и извне объединяемые в условное единство. Но остаток, не усвоенный эстетической структурой, здесь слишком тяжеловесен. То, что должно было стать торжеством искусства, на самом деле убивает его специфику. Условные образы, привитые к жизни, подвергаются опасности грубо материализоваться — подобно духам спиритов, которые стучат, разговаривают и кашляют.

Эти разрушительные, а иногда и комические потенции особенно обнажились в позднейшем, символистическом жизнетворчестве XX века.1 Романтическое уподобление жизни искусству основывалось на том, что в самой жизни была отвоевана сфера идеального, непроницаемая для низкой действительности. «Новая поэзия» XX века пришла уже после реализма, а этот опыт ни для кого не прошел бесследно. Жизнетворчество символистов никак не могло отряхнуть прах повседневности и потому оборачивалось гротеском, «мистическим шутовством». Где, например, граница между буффонадой и идеальностью в том культе Любови Дмитриевны Блок, служителями которого Белый и Сергей Соловьев объявили себя в 1900-х годах? И Блок с неприязнью всматривался в это себе самому не доверяющее смешение сверхчувственного с бытовым.

Своеобразное соотношение существует между жизнетворчеством и документальной литературой. Документальная литература, переводя жизнь на свой язык, в то же время как бы берет на себя обязательство сохранить природу жизненных фактов. Если, таким образом, жизнетворчество строит жизнь по законам искусства, то здесь принцип обратный: документальная литература стремится показать связи жизни, не опосредствованные фабульным вымыслом художника.

Разные эпохи, разные формации культуры по-разному понимали соотношение между искусством и действительностью и располагали разными принципами социально-этического и эстетического моделирования личности. Рационалистическая этика оперировала нормой. Норма — предписываемый тип поведения, абстрактно разумный, даже если он выводился из свойств «естественного человека» (так у просветителей XVIII века). Свойства, противостоявшие норме, становились достоянием сатирических жанров. В пределах сословного мышления норма накладывалась извне и единообразно на людей определенной общественной категории. Сверх этого допускалась возможность существования у них разных личных свойств, вполне терпимых, если они не мешают выполнять норму.

Романтическая этика, напротив того, имела дело с личностью Целостной (несмотря на полярность и борьбу «земного» ее и «небесного» начал). Романтический идеал принципиально отличен от классической и просветительской нормы поведения. Прежде всего тем, что он не адресован какой-либо определенной социальной среде и вовсе не рассчитан на массовое воспроизведение: ведь самая суть романтической личности — в ее отличии от «толпы». Герою и человеку «толпы» не могут быть присущи одна и та же психологическая структура, одинаковые принципы поведения, хотя «толпа» может следовать за героем, а герой — сострадать «толпе» и жертвовать собой ради ее интересов. Романтический идеал — не норма поведения, а духовный предел, предложенный только избранным. Именно потому, что романтизм имел дело с избранными, он мог позволить себе включать в свой идеал даже пороки. Но, конечно, это пороки совсем особые. Порожденные трагической судьбой романтического героя, они обладают своего рода этической и эстетической ценностью. Таков романтический демонизм. Но и самый демонический из романтических героев всегда связан — иногда сложно, противоречиво: — с безусловными общественными и нравственными ценностями. Впоследствии декадентство пыталось освободить демонизм от этих ценностей и оправдать порочность своих героев только эстетическими средствами.

В середине XIX столетия сложился новый принцип рассмотрения человека, и оказался решающим для реалистического и психологического метода в литературе. Этот метод не предписывает норму жизненным процессам, а изучает их результат. Поэтому социальный тип, созданный реализмом XIX века, столь отличен от типов классической комедии или сатиры. Там автор исходит из нормы, установленной разумом, даже изображая отрицательный тип как антинорму. Социальный же тип XIX века не накладывается на жизнь извне, но выводится из нее, разумеется путем сложных художественных преображений. Из чего не следует, что этот социально и биологически обусловленный тип лишен этического смысла. Литература чересчур оценочная деятельность для того, чтобы это было возможно. Социальный тип нередко оказывается обличением или, напротив того, образцом, на который равняются современники. В порядке более или менее массовом это происходит, когда какая-либо среда сознательно формулирует потребность в пришествии нового человека. Что такое Базаров? Не норма, не идеал, отнюдь не набор положительных качеств. В кругу младших сотрудников «Современника» Базаров даже был объявлен пасквилем на молодое поколение. Но Базаров отбил все атаки и стал для «новых людей» эталоном — со всеми своими положительными и отрицательными качествами. Причем отрицательные качества (грубость, жесткость, отвержение эстетического и т. п.) получали противоположный оценочный акцент в качестве признаков новой социальной позиции.

Реализм снял или затушевал границу между организованным повествованием и «человеческим документом», тем самым выразив еще одну закономерность вечного взаимодействия искусства и действительности. Сблизились две модели личности: условно говоря, натуральная (документальная) и искусственная, то есть свободно созидаемая художником. Действительность, опыт жизни являются источником той и другой. Но в одном случае опыт держит на привязи вымысел и как бы ведет борьбу со структурным началом; в другом — он дает материал для свободной работы замысла и вымысла.

Романист может придерживаться последовательности и связи событий-прототипов, может уходить от них далеко. В любом случае он знает, что может и должен творить по своему разумению. Толстой любил сохранять связи жизни, иногда до мельчайших подробностей, но и он сказал по этому поводу: «Андрей Болконский никто, как и всякое лицо романиста...».1 Роман (психологическому роману посвящена третья часть этой книги) создавал идеальную структуру, предоставляя поэтическому вымыслу высшую свободу организации нужных ему элементов в самые совершенные, самые целеустремленные и выразительные единства.

Если сила документальных жанров в непредрешенности, в том, чего «не придумаешь», то литература вымысла, напротив того, сильна безграничными возможностями организации, потенциальным совершенством свободно рождающегося плана. Пушкин сказал: «...Единый план «Ада» есть уже плод высокого гения» («Возражение на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»).

Высшая эстетическая организация — мощная, движущая культуру сила. Толстой, Достоевский, другие великие романисты показали, чем может стать для духовной жизни человечества «вторая действительность», вымышленная гением. Толстой — участник Севастопольской кампании, но он не писал о ней воспоминаний. Толстой — творец миров — свой военный опыт преобразовал в художественное откровение «Севастопольских рассказов», «Войны и мира». Но в искусстве последующее не отменяет предыдущего, высокоорганизованные формы не вытесняют менее организованные или организованные на других основаниях. И у них есть свои, незаменимые в своем роде возможности.

В этом вступлении я касаюсь предварительно некоторых вопросов, которые предстанут в дальнейшем погруженными в конкретный исторический материал. Два теоретических полюса, между которыми расположено предлагаемое исследование, — это построение и познание исторического характера и анализ индивидуальной душевной жизни. Явления эти взаимосвязаны. И то и другое рассматривается на разных ступенях — от писем до психологического романа. На каждой из этих ступеней предметом изучения становятся явления особенно для нее характерные. В дружеской переписке русских людей 1830-х годов построение исторического характера предстает в напряженнейшей атмосфере нравственных требований и психологического самоанализа. «Мемуары» Сен-Симона, «Исповедь» Руссо, «Былое и думы» Герцена имеют незаменимое значение для проблематики, для методологии мемуарных свидетельств о человеке. Творчество Льва Толстого — одна из главных тем третьей части — высший предел аналитического романа XIX века.