Авторы: 159 А Б В Г Д Е З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

Книги:  184 А Б В Г Д Е З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

4

 

С 90-х годов прошлого века, в прсленатуралистическую эпоху, духовная ситуация в Германии определяется общим наступлением буржуазной идеологии. Если многие натуралисты еще связывали осуществление идеала гармонической личности с социальными преобразованиями, то модернисты — «молодое поколение Заратустры».156 Утратив социальный оптимизм своих предшественников, они возлагали надежды на нравственное и духовное возрождение человека. Эпоха модернизма отмечена повышенным интересом к проблемам этики. Главная задача этики усматривается в том, чтобы разрешить антитезу морали «эгоизма» и «альтруизма», морали «сильных» и «слабых». Сильное влияние на литературу начинает оказывать «философия жизни» и особенно — учение Ф. Ницше, который был объявлен «философом неоромантики».

Наметившиеся перемены в немецком литературном процессе не замедлили сказаться и на восприятии Достоевского. Инициатором модернистских истолкований его творчества был Ницше.

О связях Ницше и Достоевского на Западе написано немало. Проблема эта породила множество самых разнообразных концепций и гипотез, иногда фантастических, основанных на лжесвидетельствах или произвольных допущениях. Путаница же здесь тем более нетерпима, что факт знакомства влиятельного буржуазного философа с творчеством великого русского писателя имеет значение, выходящее за рамки истории литературы. Современная буржуазная теория, игнорируя глубокое различие между художественным наследием Достоевского и философом Ницше, неправомерно сближала их как «подпольных мыслителей»,157 проповедников «отчаяния, безумия и смерти»,158 «ясновидящих пророков грядущего хаоса».159

В Германии подобная точка зрения складывается под воздействием философии экзистенциализма. (Определенную роль сыграла, очевидно, и книга Л. Шестова «Достоевский и Ницше», переведенная на немецкий язык в 1924 г.). Один из его основателей и главных авторитетов, Карл Ясперс, поставил Достоевского и Ницше в ряд «мыслителей», воспринимающих человеческое существование как «болезненное бытие».160 Обоих объединяет также «свойственное нашему времени настроение бунтарства», в котором философ видит симптом «всеобщего неблагополучия».161 В этих замечаниях К. Ясперса есть рациональное зерно, но его он растворяет в метафизическом контексте своей философии. Болезнь бытия лишена у него какой-либо исторической конкретности — это болезнь, «исходящая из первородного греха».162 «Бунтарство», будучи соотнесенным со временем, представляет собой тем не менее понятие социально недифференцированное. Неудивительно, что под эту категорию Ясперс умудряется подогнать не только Достоевского и Ницше, но З. Фрейда и... К. Маркса.163

Другой крупнейший представитель экзистенциализма М. Хайдеггер увидел в Достоевском и Ницше провозвестников двух форм «нигилизма». В «Объяснительном слове» к речи о Пушкине Хайдеггер находит обоснование специфически русской формы нигилизма, т. е. нигилизма, как сказано у Достоевского, «отрицательного типа» интеллигента, «в родную почву и в родные силы ее не верующего»,164 в отличие от «европейского», порожденного кризисом религиозного сознания нигилизма Ницше.165

В свете всех этих мнений естественно возникает вопрос: а как воспринял Достоевского сам Ницше?

Ницше познакомился с творчеством Достоевского в 1887 г., будучи уже зрелым философом. Впервые имя русского писателя упоминается в письме к Ф. Овербеку от 12.02.1887: «Я писал тебе о Тэне? ... И о Достоевском?» «До недавнего времени, — пишет Ницше тому же адресату,—я даже не знал имени Достоевского... В книжной лавке мне случайно попалось на глаза произведение L'esprit souterrain, только что переведенное на французский язык...».166 Кроме того, Ницше читал «Записки из Мертвого дома», «Униженных и оскорбленных», «Рассказы» («Хозяйка», «Елка и свадьба», «Белые ночи», «Мальчик у Христа на елке», «Честный вор») и, судя по всему, «Преступление и наказание».167

В зарубежной критике широко распространена версия о знакомстве Ницше с романом «Идиот». Она подтверждается вескими, но не бесспорными аргументами, потому что прямых ссылок на роман в его переписке и книгах нет. И все же, судя по недавним находкам в веймарском архиве философа, подобный довод не означает, что Ницше не знал «Идиота». В сочинениях и письмах (опубликованных) он ни словом не обмолвился о «Бесах», а издатели его полного собрания сочинений обнаружили среди рукописей пространный конспект этого романа.168 И пока архив в Веймаре не раскроет всех своих тайн, не может быть однозначного ответа на вопрос о знакомстве Ницше с романами Достоевского, в том числе с «Подростком» и «Братьями Карамазовыми». С «Подростком», кстати, связан весьма курьезный факт, обративший внимание немецкого слависта В. Геземана. В 1886 г. швейцарский журнал «Бунд» опубликовал ранее упоминавшуюся рецензию И. В. Видмана. Под эпиграфом, взятым из «Подростка», стояло имя автора романа. Ни на слова из романа, ни на имя Достоевского Ницше не реагировал, хотя статью Видмана хорошо знал.169

В «Сумерках кумиров» Ницше писал: «Достоевский принадлежат к самым счастливым открытиям в моей жизни...».170 Достоевский был «открытием» для Ницше прежде всего как «индивидуальность». «Индивидуальностью» тот наделял лишь исключительно «философов, святых и художников».171 К последним Ницше причислял Достоевского. Роман «Униженные и оскорбленные» вызывает у него глубочайшее уважение к Достоевскому-художнику».172 Художник в философии Ницше — понятие специфическое. Это гений, преисполненный первородной творческой мощи, которая возносит его над действительностью к горным высотам эстетической свободы «по ту сторону добра и зла». — Понятие для Ницше настолько же эстетическое, насколько и философское, ибо он рассматривает искусство как единственную жизнеутверждающую силу. «Наша религия, мораль, философия, — говорится в «Воле к власти»,— представляют собой формы decadence человека. Противоположное направление — искусство!».173 Искусство — «великий творец жизни, великий соблазн жизни, великий стимул жизни. Искусство — единственное мощное противоядие против воли к отрицанию жизни, начало антихристианское, антибуддистское, антинигилистическое par excellence».174 Задача искусства не в познании, а в эстетизации бытия. «Главное в искусстве, — утверждает философ, — это завершение бытия, достижение совершенства и полноты. Искусство в сущности своей есть утверждение, благословление, обоготворение бытия... Что представляет собой пессимистическое искусство. Разве это не contradiction? Шопенгауэр ошибается, когда ставит некоторые произведения на службу пессимизма. Трагедия не учит „резиньяции"...».176 Объективность — это призрак «одряхлевшей воли».176 На ее место Ницше возводит «величественную индифферентность» 177 к добру и злу как проявление «воли к власти» в искусстве. Художник, каким он представляется Ницше, «утверждает порядок а целом», оправдывает «ужасное, злое, темное и не только — оправдывает», и потому он — «трагический художник».178

Своей эстетике Ницше противопоставляет искусство Золя и Гонкуров. «Изучение в соответствии с природой кажется мне дурным признаком: оно порождает зависимость, слабость, фатализм. Падать ниц перед petits faits 173 недостойно подлинного художника».180 Казалось бы, Ницше прав, отмечая известный объективизм, фактографичность у французских писателей. Но суть его возражений в другом: «Изображать самые ужасные и сомнительные вещи — это уже есть проявление инстинкта власти и величие художника: он их не боится... Пессимистического искусства нет... Искусство утверждает... А Золя? А Гонкуры? То, что они изображают, отвратительно: но они делают это из пристрастия к отвратительному...». Под «пристрастием к отвратительному» Ницше имеет в виду, по всей вероятности, их пристрастное отношение к социальной действительности, т.e. ее критику. Искусство же, по его мнению, внесоциально, аморально и всегда «утверждает», будь-то самая вопиющая неправедливость и зло.

Приведенную реплику против Золя и Гонкуров Ницше заканчивает словами: «Как отраден Достоевский!».181 В немецкой критике 80—90-х годов Достоевского часто сопоставляли с Золя, отмечая у первого более высокий уровень реалистического искусства. Ницше же, отождествившего искусство с «иллюзией», «обманом»,182 менее всего трогали споры о реализме. И «отраден» был ему не подлинный Достоевский, а некий воображаемый творец, утверждающий «жизнь» со всеми ее ужасами, — «дионисийский», «трагический» художник. Такой вывод подсказывают суждения Ницше об отдельных произведениях Достоевского.

«Записки из подполья» Ницше назвал «воистину гениальным психологическим трюком (Stretch) — ужасным и жестоким самоосмеянием принципа “gnothi seauton”,183 но проделанным с такой дерзновенной смелостью, с таким упоением бьющей через край силы, что я был опьянен от наслаждения».184 В подтексте реплики подчеркнуто полное безразличие к судьбе героя. Эпитеты «ужасный» и «жестокий» лишены ценностного содержания, это своего рода возбудители восторгов «опьянения». «Опьянение» у Ницше не метафора. Это категория, противопоставленная нравственному началу аристотелевского катарсиса.185 «Главное в опьянении — это чувство нарастающей силы и полноты».186 В конце концов и оно сводится к «повышенному чувству власти».187

Далее. Повесть «Хозяйка» Ницше характеризует как «очень незнакомую, очень ненемецкую музыку».188 В одном из томов его наследия есть любопытное замечание о «ненемецких» чертах в музыке Вагнера. «Вагнер в своей музыке, — как там сказано, — не может ни рассказывать, ни доказывать, но он подавляет, потрясает, мучает, ужасает, держит в напряжении... Настроение вместо композиции...».189 Понятие «ненемецкого» имеет у Ницше положительный знак, ибо: «В немецкой музыке слишком высоко ценятся моральные факторы».190 «Я мечтаю о такой музыке, — признается автор книги «По ту сторону добра и зла», — неповторимая прелесть которой состояла бы в безразличии к добру и злу».191 И как знать, не померещилась ли Ницше эта «музыка» в повести Достоевского.

Уже в самых ранних откликах Ницше подчеркивает свой особый интерес к Достоевскому-психологу. В письме Гасту (13.02.1887) он пишет: «Вы знаете Достоевского? Кроме Стендаля, никто не был для меня такой приятной неожиданностью и не доставил столь много удовольствия. Это психолог, с которым я нахожу “общий язык”».192 Позже, в «Сумерках кумиров», Ницше скажет, что Достоевский значил для него «даже больше, чем открытие Стендаля»,193 потому что Достоевский дал ему «ценнейший психологический материал» 194 и был «единственным психологом», у которого ему «было чему поучиться».195 В связи с последним замечанием всплывает одна любопытная и весьма важная деталь. В немецкой критике (а также русской дореволюционной и советской) иногда встречается приписываемая Ницше фраза о том, что он якобы назвал Достоевского своим «великим учителем». В книгах философа и в переписке ее обнаружить не удалось. К тому же маловероятно, чтобы поздний Ницше, претендовавший сам на роль учителя жизни (и у которого, кстати, были явные признаки мании величия), мог назвать кого-нибудь «великим учителем». Логично отсюда предположить, что слова о «великом учителе» представляют собой перифразу замечания о «великом психологе», у которого «было чему поучиться».

Ницше сосредоточивается на психологизме Достоевского не случайно. — Насквозь психологична вся его собственная философия. «Возводя инстинкт, инстинкт власти, в центральное положение своей философии, отмечает швейцарский исследователь марксист Т. Шварц, — он превращает ее в большой степени в психологию».196 Добавим — в психологию бессознательных инстинктивных начал, ибо психология морали означает для Ницше «извращение психологии».197 Один из поздних афоризмов Ницше гласит: «Великие подделки психологов: 1. Человек стремится к счастью. 2. Единственный путь к счастью лежит через мораль».198 В этой связи обращает на себя внимание реакция Ницше на характеристику «Преступления и наказания», данную Блайбтроем. Она гласит: «”Раскольников” — это в первую очередь роман совести и только совести. Нигде мировая проблема, занимающая центральное место в судьбах человечества со времени Адама и Евы, всемогущая власть... бога, которого мы называем „совестью”, не находила такого исчерпывающего решения, нигде, за исключением немногих произведений Байропа и Шекспира...», Далее критик сравнивает роман Достоевского с «Жерминалем» Золя и приходит к следующему выводу: «Если оставить в стороне психологические достижения “Раскольникова”, то от него останется полицейский роман а lа Габорио. В “Жерминале” же, напротив, кроме его великолепных деталей, есть значительность мировоззрения, идея».199 В одном из писем Ницше подвергает выводы Блайбтроя резкой критике: «Какая психологическая убогость... в его пренебрежительном замечании о последнем произведении Достоевского, ведь проблема, более всего занимающая Достоевского, в том как раз и состоит, что самая тонкая психологическая микроскопия и проницательность вовсе ничего не добавляет к ценности человека: очевидно, в русских условиях у него было более чем достаточно возможностей в этом убедиться!». Обращаясь к корреспонденту, он продолжает: «Кстати, рекомендую тебе недавно переведенное на французский язык произведение Достоевского “L'esprit souterrain”, вторая часть которого (т.e. «Записки из подполья») иллюстрирует этот доподлинный парадокс во всей его почти ужасающей наглядности».200 Блайбтрой явно недооценивает «Преступление и наказание», в чем сказалась тенденция всей натуралистической критики, ограничивавшейся в восприятии реализма Достоевского психологической правдой. Известно, что против такого подхода возражал сам Достоевский: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.e. изображаю все глубины души человеческой».201 И Ницше прав в том смысле, что анализ психики не исчерпывает всех глубин человека, что критерием его ценности является также его отношение к миру, его идея — то, чего не заметил в «Раскольникове» Блайбтрой. Но Ницше идет дальше и утверждает, что психологический анализ вообще ничего не привносит в ценность человека. При этом он ссылается на «Записки из подполья» — произведение, при чтении которого в нем «сразу же заговорил инстинкт родства».202 Противоречие в оценке психологии у Ницше только кажущееся. Не в психологии «несчастного сознания» (в свете которой подпольный человек — жалкое и злобное ничтожество — предстает в гротескном несоответствии своим сверхиндивидуалистическим идеям) раскрывается ценность героя Достоевского, а в его иррационалистическом своеволии, «хотении». Философ не уставал повторять, что психология сознания (совести) — это порочный и изживший себя метод, «рудиментарная психология», по его выражению. В приводимом ниже рассуждении Ницше на данную тему улавливаются мысли (и интонации) подпольного героя: «Рудиментарная психология считалась только с сознательными поступками человека, она возвела рациональность в атрибут души и каждое действие расценивалось с точки зрения его намерения (цели). На вопрос чего хочет человек? она должна была дать лишь такой ответ: счастья (нельзя было сказать «власти», это было бы аморально). Ну а если человек все же не добивается счастья, в чем тогда причина? В ложном выборе средств. — Какое средство — верное? Ответ: добродетель. — Почему добродетель? — Потому что она означает высшую разумность, а разумность исключает всякую ошибку в выборе средств: как синоним разума добродетель открывает путь к счастью...

На самом же деле не к счастью стремится человек. Своеволие — одна из разновидностей чувства власти. Пренебречь аффектами — это значит игнорировать состояния, когда чувство власти, а следовательно, и своеволие, проявляется во всей своей полноте. Высшая разумность, бесстрастная и ясная, не в состоянии вызвать то ощущение счастья, которое возникает при всякого рода опьянении...

Античные философы боролись с опьянением, со всем, что могло повредить абсолютной холодности и индифферентности сознания. Они были последовательны, исходя из ложной убежденности в том, что сознание есть высшая стадия развития человека, залог совершенства, тогда как истина — тому противоположность...».203 По тем же причинам Ницше не приемлет трактовки «Преступления и наказания» как «романа совести», — ведь совесть выносит приговор «наполеоновской идее» Раскольникова. Он ратует за психологию, реабилитирующую зло. В «Воле к власти» философ-имморалист откровенно заявляет: «Вернуть злому человеку чистую совесть — разве не к этому сводились все мои непроизвольные усилия? Злому человеку настолько, насколько он является сильным человеком». И добавляет: «Здесь следует привести суждение Достоевского о преступниках в тюрьмах».204 Развивая теорию сильной личности, Ницше пытается иллюстрировать ее типами из «Записок из Мертвого дома», исходя при этом из крайне субъективного их истолкования. В «Сумерках кумиров» он пишет: «Только в нашем — смиренном, посредственном и выхолощенном обществе самобытный человек, спустившийся с гор или вышедший из авантюрной стихии моря, неизбежно вырождается в преступника. Или почти неизбежно: ибо случалось, что такой человек оказывается сильнее общества: знаменитый пример — корсиканец Наполеон. Для рассматриваемой здесь проблемы имеет значение свидетельство Достоевского...».205 Что же это за «суждения» и «свидетельства», на которые упорно ссылается Ницше?

Вот одно из них: «Почти во всех преступлениях проявляются качества, которые должны быть присущи мужчине. Не без основания говорил Достоевский об узниках сибирских тюрем, что они составляют самую сильную и самую ценную часть русского народа».206 Насколько ложно переосмыслены эти вырванные из контекста слова, становится очевидным, если сравнить отношение Достоевского к преступнику в истолковании этого отношения у Ницше.

Ницше игнорирует социальную природу преступления и рассматривает его как волевой акт сильной личности. Поэтому он спешит оговориться, что среди преступников «нельзя терпеть анархистов и принципиальных противников общественного строя».207 Тот факт, что автор «Записок» был осужден, его не смущает.

Ницше импонировала в преступнике безмятежная совесть. А между тем Достоевский тем и снискал себе славу у современников Ницше в Германии — натуралистов, что сумел в узниках сибирской каторги — жертвах жестокого и бесчеловечного гнета, доведенных до крайней степени невежества, забитости, нравственной атрофии, — увидеть проблески человечности. Ницше наделяет преступников чертами исключительности, выделяет в особую элиту. Достоевский, в полную противоположность Ницше, увидел в них тины из народа. «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! — пишет он брату Михаилу Михайловичу. —... Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, как может быть не многие знают его».208

Сочувственное отношение Достоевского к своим товарищам по каторге было естественным проявлением его сострадания угнетенному народу. Всю боль и обиду за него он вложил в эти широко известные слова: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром!.. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно».209 Эти слова, где каторга вырастает в мрачный символ всей самодержавно-крепостнической России, Ницше принимает за оправдание преступной морали. Как художественно обобщенную картину русской действительности воспринял и очень высоко оценил это произведение Достоевского В. И. Ленин. «”Записки из Мертвого дома”, — отмечал Владимир Ильич, — являются непревзойденным произведением русской и мировой художественной литературы, так замечательно отобразившим не только каторгу, но и “мертвый дом”, в котором жил русский народ при царях из дома Романовых».210 Однако Достоевский при всех своих симпатиях к узникам каторги отнюдь не оправдывал всякое преступление. Разве не вызывает у него отвращение потерявший человеческий облик Газин? На этот счет в «Записках» прямо сказано, что «есть такие преступления, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек останется человеком».211

«Преступники, с которыми жил в тюрьме Достоевский, — утверждает далее Ницше, — остались все без исключения несломленными натурами...».212 Но их нераскаянность коренится вовсе не в пресловутом «здоровье души». Стихийное сознание своей классовой правоты снимает с них муки совести. «Преступник знает, — пишет Достоевский в «Записках», и это самый убедительный аргумент против домыслов Ницше, — и притом не сомневается, что он оправдан судом своей среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большей частью и совсем оправдает, лишь бы грех его не был против своих, против братьев, против своего же родного простонародья».213

Таким образом, апелляции Ницше адресуются Достоевскому, крайне односторонне им истолкованному и тенденциозно переосмысленному в духе имморализма. Но вместе с тем было бы ошибкой полагать, что Ницше но распознал в Достоевском своего антагониста, т. е. писателя-гуманиста. В 1888 г. Г. Брандес писал Ницше о Достоевском следующее: «Вся его мораль — это то, что вы окрестили моралью рабов».214 На что Ницше заявляет: «Я целиком разделяю Ваше мнение о Достоевском...».211 Напомним, что «пессимистическое искусство» было для Ницше противоречием в определении. А между тем Достоевский — высокочтимый им художник — оказывается одним из главных представителей «русского пессимизма».216 Вот уж воистину противоречие! Насколько противоречивым, как оказывается, было отношение Ницше к Достоевскому, явствует из его слов, обращенных к Брандесу: «Я целиком разделяю Ваше мнение о Достоевском, но, с другой стороны, я нахожу в нем ценнейший психологический материал, какой я только знаю — странно, но я ему благодарен, хотя он неизменно противоречит моим самым сокровенным инстинктам».217

Итак, с одной стороны, Ницше усматривает в «Записках из Мертвого дома» оправдание морали «сильной личности», с другой — считает их автора поборником «морали рабов»; с одной стороны, он высоко ценит Достоевского-художника, с другой — отвергает его «русский пессимизм». И, наконец, с одной стороны, Достоевский в нем пробуждает «инстинкт родства», с другой — «противоречит его самым сокровенным инстинктам». Не потому ли Ницше воздержался от деклараций идейной близости с Достоевским (фраза об «инстинкте родства» адресована, в сущности, не Достоевскому, а подпольному герою), о которой не прочь порассуждать некоторые буржуазные интерпретаторы. В конспекте романа «Бесы», кстати сказать, нет и намека на то, что Ницше распознал в Кириллове двойника своего «сверхчеловека». Напротив, интерес к Достоевскому-психологу Ницше постоянно подчеркивал и изъявил готовность идти к нему на выучку. Видимо, сферой психологии и ограничивается предполагаемое воздействие Достоевского на Ницше.

Существует широко распространенное мнение, согласно которому Ницше испытал влияние Достоевского (роман «Преступление и наказание»), создавая «Заратустру». В частности, его придерживался Т. Манн: «”О бледном преступнике”...—когда я перечитываю это название главы из «Заратустры»... передо мною всякий раз встает... лицо Федора Достоевского... Более того, его образ, я полагаю, витал перед умственным взором самого одержимого из Сильс-Мария... Ибо сочинения Достоевского играли в его жизни исключительную роль...».218

В. В. Ермилов утверждал: «Недаром Ницше, многому поучившийся у автора “Преступления и наказания”, называл его своим “великим учителем”».219 И. Е. Верцман также пишет: «Несомненно, образом Родиода Раскольникова навеяна речь Заратустры “О бледном преступнике”, раздираемом смирением и гордыней, сомнениями и желанием».220

На мысль о сходстве наводит сама притча из «Заратустры». «Бледный преступник» смахивает и в самом деле на копию Раскольникова. Однако свидетельство Ницше о том, что он познакомился с Достоевским в 1887 г., исключает версию о влиянии («Заратустра» был закончен в 1885 т.). Если все же предположить, как Б. Трамер, что Ницше знал «Преступление и наказание» раньше, но скрыл это, то говорить о влиянии было бы тем не менее преждевременно. Ницше проявлял повышенный интерес к проблеме преступления и наказания и до появления на немецком языке романа Достоевского. Некоторые мысли из главы «О бледном преступнике» высказывались раньше в «Утренней Заре» (1881), где, в частности, о преступнике сказано: «Надо смыть угрызения совести с его души как нечто нечистое...».221

Согласно другим версиям, «образ Христа в “Антихристе” Ницше обнаруживает сходство не столько с исторической личностью, сколько с князем Мышкиным из “Идиота” Достоевского».222 В. Геземан обнаруживает сходство и в изображении Ницше «раннехристианской среды» вообще.223 Однако у сторонников этой гипотезы нет твердой уверенности в ее непогрешимости, тем более что Ницше нигде прямо не упоминает ни роман «Идиот», ни его героя князя Мышкина. Но в то же время в его последних книгах есть немало высказываний, которые прямо ассоциируются с «Идиотом» Достоевского. Так, в «Антихристе» речь идет о «болезненном и странном мире, в который нас вводят евангелия, мире, где, как в одном русском романе, представлены словно на подбор отбросы общества, нервные болезни и “детский идиотизм”».224 Однако это замечание Ницше могло быть адресовано и «Преступлению и наказанию», где с ужасающей наглядностью изображена именно такая среда и социальные низы большого города («отбросы общества»), которая фактически отсутствует в «Идиоте», и «нервные болезни», и «детский идиотизм» (Соня Мармеладова). Но бесспорным представляется тот факт, что художественные образы Достоевского вызывают у Ницше ассоциации с евангельскими преданиями. В эпилоге к «Падению Вагнера» он подчеркивает, что «в евангелиях представлены такие же физиологические типы, какие изображены в романах Достоевского...»225 (в романах, заметим, а не в романе). Бесспорно также и то, что в своей трактовке образа Иисуса Христа Ницше в какой-то мере отталкивается от Достоевского. «Остается только сожалеть,—замечает он в «Антихристе»,—что рядом с этим интересным decadent (т.e. Иисусом Христом, — В. Д.) но было Достоевского — я имею в виду того, кто умел ощущать захватывающую прелесть в сочетании болезненного, возвышенного и детского».226 Критики усматривают в этих словах явный намек на «Идиота», тем более что, полемизируя с Ренаном, Ницше прямо называет Иисуса Христа «идиотом»: «Говоря со строгостью физиолога, здесь было бы уместно скорее совсем другое слово: идиот».227

При рассматривании вопроса о влиянии следует считаться с известным параллелизмом идей у Достоевского и Ницше при всей противоположности их систем ценностей. И там, где воздействие кажется бесспорным, имеет место встреча родственных идей. Можно назвать и другие, кроме «Заратустры», примеры: Л. Шестов, говоря о Ницше — читателе «Записок из подполья», замечает: «Нет ничего невозможного в том, что его столь вызывающая фраза — pereat mundus, fiat philosophia, fiat philosophus, fiam (пусть погибнет мир, но будет философия, будет философ, я сам) — есть перевод слов подпольного человека: “свету провалиться или мне чай пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобы мне чай всегда был”».228 Предположение Шестова, основанное на твердых фактах, тем не менее оказывается на поверку в высшей степени сомнительным. У Ницше эта мысль проявляется в 1873 г. Пока она еще в зародыше: «Символ запретной истины: fiat veritas, pereat mundus».229 Символ запретной лжи: «fiat mendacium, pereat mundus». Через пять лет, в «Человеческом, слишком человеческом» (1878 г., за десять лет до знакомства с Достоевским) он предстает уже в развернутом виде: «pereat mundus dum ego salvus sim» (пусть мир провалится, лишь бы я был цел).230

Говорить о влиянии в данном случае хоть и заманчиво, но отнюдь не просто. Интерес же Ницше к Достоевскому объясняется проще. Оба они творили в кризисную эпоху, оба восприняли мир как царство торжествующего зла. Но если Достоевский отверг этот мир, то Ницше воспел его. Декларируя «родство», Ницше имел в виду не Достоевского, а скорее всего его подпольного героя. Что же касается самого русского писателя, то его гуманизм и демократический инстинкт оказались в непримиримом противоречии с «сокровенными инстинктами» философа-имморалиста.